ы как никогда
тоскуем по сияющей пылкости безграничной любви, а бесполезные идолы все
упорнее преграждают нам путь. Мир категорий, отделенных от духа, ждет
возвращения жизни. Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого
оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.
В Соединенных Штатах, кстати говоря, люди, мыслящие таким образом,
выглядят явными чужаками.
Очень характерно, что именно Рената привлекла мое внимание к Красоте.
Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.
И еще, у Гумбольдта на лице было написано -- он понимает, что нужно
было бы сделать. И в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего
подобного он делать не собирается. Кстати говоря, он тоже обращал мое
внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились
и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси, я навестил их в этом сельском
краю. Все мысли Гумбольдта крутились вокруг земли, цветов, деревьев,
апельсинов, солнца, рая, Атлантиды, Радаманта*. Он говорил об Уильяме
Блейке* в Фелфаме и о мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город
гнусен. Вслушиваясь в его замысловатые рассуждения, можно было понять, из
каких текстов он их черпает. Во всяком случае, я их знал: Платоновский
"Тимей", рассуждения Пруста о Комбре, Вергилия о сельском хозяйстве,
Марвела* о садах, карибская поэзия Уоллеса Стивенса* и так далее. Но я
непременно желал завершить курс обучения, и это делало наши отношения
особенно тесными.
Так вот, Гумбольдт и Кэтлин жили в загородном коттедже. Гумбольдт
несколько раз в неделю приезжал в город по делам -- по делам поэта. Он
находился на самом пике своей славы, если не могущества. Он имел четыре
синекуры, о которых я знал. Их могло быть и больше. Считая, что жить на
пятнадцать долларов в неделю -- нормальное дело, я даже не мог представить
себе его потребности и доходы. Он скрытничал, но то и дело намекал на
какие-то крупные суммы. И вот его пригласили на год в Принстон подменять
профессора Мартина Сьюэла. Сьюэл уезжал в Дамаск читать лекции о Генри
Джеймсе на деньги фулбрайтовского* фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем,
оставался замещать его. Для этого курса требовался еще и ассистент, и
Гумбольдт порекомендовал меня. Используя на всю катушку возможности,
открывшиеся в послевоенном культурном буме, я отрецензировал для "Нью
рипаблик"* и "Нью-Йорк таймс" тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:
-- Сьюэл прочитал твои рецензии. Считает, что ты ничего. Твои черные
глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление
-- эдакий приятный и безобидный юноша. Старичок хочет взглянуть на тебя.
-- Взглянуть? Да он же постоянно пьян, причем настолько, что никогда не
может закончить фразу.
-- Ну, что я говорил? Ты только выглядишь как инженю, да и то только до
тех пор, пока не затронута твоя милая нетронутость. Не будь таким
высокомерным. Это просто формальность. Все уже решено.
В устах Гумбольдта "инженю" было плохим словом. Начитавшись
психологической литературы, он рассматривал мои действия сквозь эту призму.
Ни мои страдания, ни самоуглубленность, ни отстраненность от мира не
обманывали его ни на секунду. Он видел во мне резкость и амбициозность,
агрессивность и губительность. Размах его речей был настолько широким,
насколько это вообще возможно, и, пока мы ехали в деревню на его подержанном
"бьюике", Гумбольдт фонтанировал на фоне проплывающих мимо полей -- комплекс
Наполеона, Жюльен Сорель, бальзаковский jeune ambitieux1, обрисованный
Марксом портрет Луи Бонапарта2, гегелевские личности всемирно-исторического
значения. Гумбольдт испытывал особое расположение к этой личности
всемирно-исторического значения, к толкователю Духа, к мистическому лидеру,
который ставит перед Человечеством задачу понять его, и прочее и прочее.
Такие темы и до Гумбольдта были в Виллидже обычными, но он привнес в них
собственную особую изощренность и маниакальную энергию, страсть к
запутанности, к намекам и финнегановской двусмысленности.
-- Но в Америку, -- говорил он, -- эта гегелевская личность скорее
всего придет слева. Родившись в каком-нибудь Аплтоне, штат Висконсин, как
Гарри Гудини* или Чарли Ситрин.
-- При чем здесь я? Со мной ты попал пальцем в небо.
Как раз тогда я сердился на Гумбольдта. Когда мы гостили у него в
деревне, он за ужином предупредил мою подружку Демми Вонгел:
-- Вы поосторожнее с Ситрином. Я знаю девушек вашего склада. Они
слишком привязываются к мужчинам. А Чарли -- настоящий дьявол.
Шокированный собственной несдержанностью, Гумбольдт выскочил из-за
стола и выбежал во двор. Мы слышали, как он тяжело вышагивает по голышам
деревенской дороги. С нами осталась Кэтлин.
-- Он души в тебе не чает, Чарли, -- в конце концов сказала она. -- Но
у него в голове засела странная мысль. Будто у тебя есть какая-то миссия --
какая-то тайна, что ли? -- и поэтому тебе нельзя доверять безоговорочно. А
Демми ему нравится. И он пытается защитить ее. Но тут нет ничего личного. Ты
же не обижаешься?
-- Обижаться на Гумбольдта? На него невозможно обижаться, он слишком
эксцентричен. Особенно как защитник невинных девушек.
Демми приятно удивилась. Какая молодая женщина не нашла бы такое
внимание приятным. Позже она, как обычно без всяких околичностей, спросила
меня:
-- О какой такой миссии шла речь?
-- А, пустое.
-- А ведь ты когда-то говорил мне что-то такое, Чарли. Или Гумбольдт
просто порол чепуху?
-- Я говорил, что иногда у меня появляется забавное ощущение, будто я
-- пакет, на который наклеили марку и проштемпелевали, будто на мне указан
какой-то важный адрес и кто-то ждет не дождется моего прибытия. И содержится
во мне неожиданная информация. Но это полная ерунда.
Демми -- ее полное имя было Анна Демпстер Вонгел -- преподавала латынь
в школе имени Вашингтона Ирвинга, как раз на восток от Юнион-сквер, и жила
на Барроу-стрит.
-- В Делавэре есть голландский округ, -- говорила Демми. -- Именно
оттуда и пошли Вонгелы.
В свое время ее отправили в пансион для благородных девиц, потом --
изучать античные языки в колледж Брин-Мор*, но она успела побывать
несовершеннолетней правонарушительницей, связавшись лет в пятнадцать с
бандой угонщиков машин.
-- Раз уж мы любим друг друга, ты имеешь право знать, -- сказала она.
-- За мной числится целый список: кража колпаков, марихуана, проституция,
угон автомобилей, сопротивление полиции, аварии, больница, условное
осуждение, все что положено. Но я также знаю три тысячи стихов из Библии.
Погружение в геенну огненную и проклятие.
Ее отец, миллионер из захолустья, гонял на "кадиллаке", сплевывая в
окно.
-- Он чистит зубы средством для чистки раковин, -- рассказывала Демми.
-- Отдает десятину церкви. Водит автобус воскресной школы. Последний из
твердолобых фундаменталистов. Правда, таких как он -- целые полчища.
У Демми были голубые глаза с незамутненными белками, вздернутый носик,
почти такой же решительный, энергичный и непреклонный, как и взгляд. Из-за
непомерно длинных передних зубов она практически все время ходила с открытым
ртом. Элегантно удлиненную голову Демми украшали золотые волосы, разделенных
пробором точно посередине, как занавесочки в доме чистюли. У нее было лицо,
которое веком ранее могло выглядывать из фургона американских пионеров;
очень белое лицо. Но первым делом меня поразили ее ножки. Они были
несравненными. Только у этих замечательных ножек имелся волнующий дефект --
носочки смотрели в стороны и коленки соприкасались, поэтому, когда она
торопилась, туго натянутый шелк чулок при каждом шаге тихонько поскрипывал
от трения. На вечеринке, где мы познакомились, я едва понимал ее
неразборчивое бормотание, характерное для восточных штатов -- почти не
разжимая зубов. Но в пеньюаре она выглядела прекрасной деревенской
простушкой, дочкой фермера, и произносила слова ясно и четко.
Обыкновенно часа в два ночи она просыпалась от кошмарных снов. Демми
исступленно верила в Христа. Она считала, что душа ее осквернена, а потому
-- она отвергнута. Демми боялась ада. Стонала во сне. А потом просыпалась в
слезах. Чаще всего я тоже просыпался и начинал успокаивать и переубеждать
ее.
-- Ада не существует, Демми.
-- Нет, он существует. Существует! Я знаю!
-- Просто положи голову на мою руку. И спи.
Одним сентябрьским воскресеньем 1952 года Гумбольдт подобрал меня
напротив дома Демми на Барроу-стрит, около театра "Черри Лейн". Он был уже
далеко не тот молодой поэт, с которым я ездил в Хобокен есть устриц, теперь
он был тучным и расплывшимся. Неунывающая Демми -- по утрам не оставалось и
следа ночных кошмаров -- окликнула меня с площадки пожарной лестницы на
четвертом этаже, где она держала свои бегонии.
-- Чарли! Смотри-ка, приехал Гумбольдт на своем бобике!
Он наполнил собой Барроу-стрит, он -- первый поэт Америки с
динамическими тормозами, так он выразился. Гумбольдт был полон загадочным
автомобильным очарованием, только не умел парковаться. Я наблюдал, как он
пытается задним ходом вписаться на свободное место. У меня была на этот счет
своя теория: каким образом человек паркуется, таково его представление о
самом себе и так он способен оценивать свои собственные габариты. Гумбольдт
дважды стукнулся задним колесом о бордюр и наконец бросил это дело, выключив
зажигание. Вылез из машины -- полосатый спортивный пиджак и ботинки для поло
на ремешках, -- с размаху захлопнул длинную, чуть ли не двухметровую дверцу.
Он молча кивнул, не разжимая большого рта. Казалось, его серые глаза
раздвинулись еще шире, чем обычно -- ну точно кит, вынырнувший за рыбачьей
плоскодонкой. Его красивое лицо потолстело и подурнело. Сделалось
великолепно округлым, почти буддистским, только ему не хватало
безмятежности. Я оделся для формального собеседования с профессором --
затянутый и застегнутый на все пуговицы. И чувствовал себя сложенным
зонтиком. За моим внешним видом следила Демми. Она погладила мне рубашку,
выбрала галстук, ровно расчесала темные волосы, которые у меня тогда еще
были. Я спустился по ступенькам вниз, в пространство, обозначенное
неоштукатуренной кирпичной кладкой, мусорными ящиками, покосившимся
тротуаром, пожарной лестницей, с которой махала нам Демми, и ее белым
терьером, лающим с подоконника.
-- Добрый день.
-- А почему Демми не едет? Кэтлин ее ждет.
-- Ей нужно готовиться по латыни. Составить планы уроков, -- объяснил
я.
-- Если она такая добросовестная, то может подготовиться и в деревне. Я
отвезу ее к раннему поезду.
-- Она не поедет. Кроме того, вашим котам не понравится ее собака.
Гумбольдт не настаивал. Котов он любил нежно.
Глядя из дня сегодняшнего, я вижу две очень странные куклы на переднем
сиденье громыхающего и скрежещущего внедорожника. "Бьюик" весь заляпан
грязью, словно штабная машина во время боев во Фландрии. Колеса смотрят в
разные стороны, огромные покрышки выписывают восьмерки. В неясном солнечном
свете ранней осени Гумбольдт ехал очень быстро, пользуясь воскресной
пустотой улиц. Водителем он был чудовищным: поворачивал налево из правого
ряда, срывался с места, тут же резко тормозил и сдавал назад. Я не одобрял
его езды. Конечно, я справлялся с машиной гораздо лучше, но сравнение было
совершенно абсурдным -- ведь это был Гумбольдт, при чем здесь "водитель". Он
крутил руль, сутулясь и нависая над приборной доской, содрогаясь от
напряжения и стискивая зубами мундштук. Он был донельзя возбужден, тараторил
без умолку, развлекал меня, поддевал, заваливал новостями и совершенно
заморочил мне голову. Ночью он не спал. Кажется, у него пошатнулось
здоровье. Конечно, он пил и накачивал себя пилюлями -- большим количеством
таблеток. В его портфеле всегда лежал "Индекс Мерк" -- книга в черном,
словно у Библии, переплете. Гумбольдт постоянно заглядывал туда, и
находились аптекари, которые соглашались продать ему то, что он хотел. В
этом у него с Демми было нечто общее. Она тоже сама себе назначала таблетки.
Машина загромыхала по мостовой, направляясь к туннелю Холланд. Рядом с
большой фигурой Гумбольдта, этого моторизованного гиганта, ерзая по страшно
дорогой обивке переднего сиденья, я понимал идеи и иллюзии, которые он
принес с собой в этот мир. За ним всегда тянулся шлейф необъятных
засасывающих понятий. Он говорил, как уже при его жизни изменились болота
Нью-Джерси, обросшие дорогами, свалками и заводами, и что мог бы означать
такой вот "бьюик" с динамическими тормозами и усиленным рулевым управлением
всего пятьдесят лет назад. Можно ли представить себе Генри Джеймса, или
Уолта Уитмена, или Малларме* за рулем автомобиля? И мы утонули в обсуждении
механизации, роскоши, систем управления, капитализма, технологии, Маммоны,
Орфея и поэзии, неисчерпаемости человеческого сердца, Америки, мировой
цивилизации. Эти темы вместе с остальными у него переплетались и проникали
одна в другую. С хрипом и свистом машина пронеслась через туннель и вылетела
на яркий свет. Высокие дымовые трубы, выстреливающие грязь разноцветными
дымными залпами, коптили воскресное небо. Кислый запах нефтеперегонки
подстегивал наши легкие, как уколы шпор, а по обочинам росли коричневые, как
луковый суп, камыши. У причалов качались танкеры; дул ветер, пытаясь
сдвинуть с места огромные белые облака. Далеко впереди бесчисленные бунгало
напоминали некрополь будущего; а сквозь лучи бледного солнца, пронизывающего
улицы, живые тянулись в церковь. Под гумбольдтовскими ботинками для поло
задыхался карбюратор, неотцентрованные колеса с нарастающей скоростью глухо
ударяли по стыкам бетонных плит. Порывы ветра были такими сильными, что даже
мощный "бьюик" вздрагивал. Мы неслись по Пуласки-Скайвей, пока наконец
полосатые тени дорожного ограждения не добрались до нас через вздрагивающее
ветровое стекло. На заднем сиденье валялись бутылки, банки с пивом, бумажные
пакеты и книги -- Тристан Корбьер*, насколько я помню, "Les amours Jаunes"1,
в желтой обложке и "Полицейский бюллетень" в розовой, со снимками
неотесанных копов и греховных кисок.
Дом Гумбольдта расположился в самой глуши Нью-Джерси, около границы с
Пенсильванией. Здешние пустоши годились только для птицеферм. Дороги,
ведущие к деревне, не были заасфальтированы, и мы ехали, плюхая по грязи.
Сворачивая на бесплодные поля, мы неслись огромными скачками по белым
валунам, и ветки шиповника безжалостно хлестали наш "роудмастер". Глушитель
сломался, и мотор ревел так, что даже на шоссе можно было не сигналить --
приближение этой машины не услышать было невозможно. Наконец Гумбольдт
воскликнул: "Вот тут мы живем" -- и свернул в сторону. Мы перекатились через
какой-то бугор. Капот "бьюика" задрался вверх, потом нырнул в сорняки.
Гумбольдт нажал на клаксон, вспугнув котов: они прыснули в разные стороны и
укрылись на крыше дровяного сарая, провалившейся под тяжестью снега прошлой
зимой.
Кэтлин ждала в саду, большая, светлокожая и очень красивая. Ее лицо,
выражаясь языком женских комплиментов, имело "прекрасные очертания". Только
она была бледная -- ничего похожего на деревенский цвет лица. Гумбольдт
сказал, что она очень редко выходит. Сидит в доме и читает. Это место очень
напоминало Бедфорд-стрит, только окружали его не городские трущобы, а
деревенские. Кэтлин обрадовалась нашему приезду и вежливо пожала мою
протянутую руку.
-- Добро пожаловать, Чарли, -- сказала она. -- Спасибо, что приехал. А
Демми? Разве она не приехала? Очень жаль.
И тут в моей голове что-то вспыхнуло. И все осветилось, сделалось
предельно ясным. Я увидел место, которое Гумбольдт отвел Кэтлин, и сумел
выразить то, что увидел, словами: Сидеть. Смирно. Не дергайся. Мое счастье,
быть может, эксцентрично, но сделавшись счастливым, однажды я сделаю
счастливой и тебя, счастливее, чем тебе мечталось. Когда я буду доволен
собой, благословение свершенности будет сиять всему человечеству. "Разве не
это, -- подумал я, -- кредо современной власти?" Это голос сумасшедшего
тирана, с болезненным стремлением к совершенству, для чего каждый должен
вытягиваться по струнке. Я понял все это в одно мгновение. И подумал, что у
Кэтлин, вероятно, есть какие-то свои, женские причины так жить. Я тоже не
собирался ничего менять, собирался сидеть смирно, хотя делал это несколько
иначе. У Гумбольдта относительно меня тоже были планы -- помимо Принстона.
Когда в нем засыпал поэт, он становился злостным интриганом. А я очень
поддавался его влиянию. И только недавно я начал понимать почему. Он
постоянно возбуждал во мне интерес. И все, что бы он ни делал, казалось мне
восхитительным. Кэтлин, казалось, понимала это и улыбалась чему-то своему,
когда я выходил из машины на истоптанную траву.
-- Дыши, -- сказал Гумбольдт. -- Тут воздух не такой, как на
Бедфорд-стрит, а? -- И он процитировал: -- "В хорошем месте замок. Воздух
чист и дышится легко"1.
Потом мы немного поиграли в футбол. Гумбольдт и Кэтлин постоянно
развлекались этой игрой. Потому-то и трава была вся вытоптана. Но все-таки
большую часть времени Кэтлин проводила за чтением. Говорила, что ей
приходится наверстывать, чтобы понимать мужа. Джеймс, Пруст, Эдит Уортон*,
Карл Маркс, Фрейд и так далее.
-- Чтобы выгнать ее поразмяться, мне приходится каждый раз устраивать
скандал, -- сказал Гумбольдт.
Кэтлин подала очень хороший пас -- сильный, крученый. Пока она босиком
бежала за мячом, чтобы принять его на грудь, ее голос летел за ней следом.
Мяч в полете вилял, как утиный хвостик. Он пролетел под кленами и над
веревкой для сушки белья. После долгого заточения в утробе автомобиля, да
еще в строгом официальном костюме, я обрадовался возможности подвигаться.
Гумбольдт бегал довольно тяжело, рывками. Свитера делали их с Кэтлин
похожими на новобранцев, больших, светлокожих, мешковатых.
-- Посмотри-ка на Чарли, он прыгает, как Нижинский, -- крикнул
Гумбольдт.
Но на Нижинского я был похож не более, чем его домик -- на замок
Макбета. Маленький обрыв, на котором расположился коттедж, потихоньку
осыпался, его подгрызал расположенный внизу перекресток. Рано или поздно дом
пришлось бы укреплять. "Или судиться с округом", -- сказал Гумбольдт. Он
готов был судиться со всеми. Например с соседями, что развели птичники на
этой захудалой земле. Повсюду репейники, лопухи, чертополох, карликовые
дубы, сушеница, меловые провалы и вездесущая белесая глина. Нищета. Даже
кусты, вероятно, жили на пособие. С другой стороны улицы постоянно
доносилось надсадное квохтанье, очень напоминающее кудахтанье иммигранток, а
маленькие деревца рядом с домом, дубы, сумах, ясень стояли чахлые и пыльные,
как сироты. Осенние листья готовы были рассыпаться в прах и наполняли воздух
пряным благоуханием прели. Воздух был пуст, но приятен. Когда солнце
покатилось вниз, пейзаж стал напоминать стоп-кадр из старого фильма, снятого
на сепии. Закат. Из далекой Пенсильвании потянулась красная дымка, зазвякали
овечьи колокольчики, залаяли собаки в накрытых сумерками скотных дворах.
Чикаго научил меня отыскивать нечто даже в таком скудном обрамлении. В
Чикаго волей-неволей становишься ценителем ничтожных пустячков. Я
вглядывался в практически пустую сцену, и красный сумах, белые горы,
ржавчина сорной травы и шапка зелени на пригорке возле перекрестка казались
мне чрезвычайно значимыми.
И это было не просто восхищение. Скорее привязанность. Даже любовь.
Вероятно, влияние поэта подстегнуло столь бурное развитие моих чувств к
этому месту. Но я говорю не о преимуществах, которые дает близость к
литературной жизни, хотя, возможно, и без этого не обошлось. Нет, влияние
Гумбольдта было иного рода. Среди его излюбленных тем присутствовала и
такая: неизбывное чувство, присущее людям, что где-то существует прамир --
мир домашнего очага, который мы утратили. Иногда он говорил о поэзии как о
благодатном Эллис-Айленде*, где бесчисленное множество иностранцев начинают
свою натурализацию, и о нашей планете как о волнующей, но недостаточно
очеловеченной имитации домашнего очага. Он называл род человеческий
неприкаянным. Болезненно своеобразный старина Гумбольдт, как мне казалось
(впрочем, я и сам был достаточно своеобразен, но по-своему), принял вызов из
вызовов. Нужна убежденность гения, чтобы отождествлять латку земли
Учертанакуличках, штат Нью-Джерси, и мир домашнего очага нашего расчудесного
человеческого рода. И зачем этому сумасшедшему сукину сыну нужно было
настолько все усложнять? Наверное, это отождествление родилось в приступе
мании. Но в тот день, забегая в сорняки, чтобы поймать помахивающий
хвостиком мяч, летящий в сумерках над бельевой веревкой, я действительно
чувствовал себя счастливым. Я думал: "Он все преодолеет. Наверное, тому, кто
заблудился, нужно заблудиться еще больше, как и тому, кто опаздывает на
свидание, лучше всего идти помедленнее, следуя совету одного из моих любимых
русских писателей".
Как я ошибался! Не было никакого вызова, а он даже не пытался ничего
преодолевать.
Когда стало настолько темно, что играть больше не было никакой
возможности, мы пошли в дом, оказавшийся копией гринвич-виллиджского, только
"в полевых условиях". Меблировка приобреталась у старьевщика, на распродажах
и церковных базарах и, казалось, покоилась на фундаменте из книг и бумаг. Мы
сидели в маленькой гостиной и пили из стаканов цвета орехового масла.
Крупная, белая, пышногрудая, с едва заметными веснушками Кэтлин ласково
улыбалась и по большей части молчала. Какие чудеса могут делать женщины для
своих мужей. Она любила короля поэтов и позволила ему сделать из себя
пленницу в деревенской глуши. Она потягивала пиво из банки. Потолки в
комнате были низкими. Оба довольно крупные, муж и жена вместе сидели на
диване. На стене их теням не хватило места, и они наползали на потолок. На
стенах -- розовые обои (беседки, увитые цветами), того розового цвета, какой
бывает у женского белья или шоколадных сливок. Там, где печная труба
когда-то входила в стену, виднелась позолоченная асбестовая затычка. Пришли
коты и свирепо уставились в окно. Чтобы впустить их, нужно было приоткрыть
ставни, повернув старомодные оконные задвижки. Кэтлин прижалась подбородком
к оконному стеклу, подняла раму запястьем и дальше подтолкнула грудью. Коты
вошли, щетинясь от ночного электричества.
Поэту и мыслителю, пьянице и любителю таблеток, гению, страдающему
маниакальной депрессией, коварному интригану однажды повезло: он написал
стихи, очень умные и потрясающе красивые. Но что потом? Разве он доводил до
совершенства великие слова и песни, которые жили в нем? Нет. Ненаписанные
стихи убивали его. Он удалился в это место, которое иногда казалось ему
Аркадией, а иногда -- адом. Здесь ему чудилось все то плохое, что якобы
говорили о нем клеветники -- другие писатели и просто умники. Он сделался
злобным, обижался на всех и каждого, но, казалось, не слышал тех слов,
которыми поносил других. Он вынашивал планы мести и интриговал с
удивительной изобретательностью. Приобрел шумную славу одиночки-отшельника.
Только он даже не помышлял об отшельничестве. Ему хотелось вести активную
жизнь, занять положение в обществе. Это понятно по планам, которые он
строил, и проектам, которые стремился реализовать.
В то время он расхваливал Эдлая Стивенсона*, утверждая, что если Эдлай
побьет Айка* на ноябрьских выборах, в вашингтонской обители власти поселится
культура.
-- Сейчас, когда Америка стала мировой державой, мещанству приходит
конец. Теперь оно политически опасно, -- говорил Гумбольдт. -- Если
Стивенсон победит, вместе с ним победит литература -- и мы победим, Чарли.
Стивенсон читал мои стихи.
-- Откуда ты знаешь?
-- Всего я тебе сказать не могу, но у меня есть знакомства. Стивенсон
взял с собой мои баллады в агитационный поезд, в котором ездит по стране.
Наконец-то в этой стране мыслящие люди пойдут в гору. Наконец-то демократия
сможет сделать Америку цивилизованной. Именно поэтому мы с Кэтлин покинули
Виллидж.
К тому времени он разбогател. Переезд в бесплодную глушь и жизнь среди
деревенщины вызывали у него ощущение, будто он шагает в ногу с Америкой. Но
как бы там ни было, здесь было его убежище. Поскольку существовала и другая
причина переезда -- ревность и сексуальное насилие. Однажды Гумбольдт
рассказал мне длинную и путаную историю. Отец Кэтлин пытался забрать ее у
него, Гумбольдта. Перед тем, как они поженились, старик продал ее одному из
Рокфеллеров.
-- В один прекрасный день она пропала, -- рассказывал Гумбольдт. --
Сказала, что пойдет во французскую булочную, и пропала почти на год. Я нанял
частного детектива, но можешь представить, какую систему безопасности могут
организовать себе Рокфеллеры с их миллионами. У них даже есть туннели под
Парк-авеню.
-- И кто из Рокфеллеров купил ее?
-- Купил -- это всего лишь слово, -- сказал Гумбольдт. -- Отец ее
продал. И никогда больше не улыбайся, когда читаешь про белых рабов в
воскресном приложении.
-- Надо понимать, это было против ее воли.
-- Она очень послушная. Ты же видишь -- просто голубка. Стопроцентное
подчинение воле старика. Он сказал "иди", и она пошла. Возможно, для нее это
было настоящим удовольствием, а сутенер-отец только дал свое разрешение...
Мазохизм, конечно. Но все-таки часть Психической игры, которую
Гумбольдт изучал под руководством современных учителей, игры гораздо более
точной и изощренной, чем любые патентованные салонные развлечения. За
городом Гумбольдт валялся на диване, почитывал Пруста, взвешивая мотивы
Альбертины*. Он почти никогда не пускал Кэтлин одну в супермаркет на машине.
Прятал от нее ключ зажигания и держал жену на женской половине.
Он все еще был по-мужски красив, и Кэтлин обожала его. Однако
Гумбольдта мучил древний как мир еврейский страх перед страной пребывания,
где он выглядел азиатом, а она -- христианской девственницей. Гумбольдт
боялся. Боялся, что Ку-Клукс-Клан подожжет крест у него во дворе или
застрелит его через окно прямо на том диване, где он валяется, почитывая
Пруста или замышляя очередной скандал. Кэтлин говорила мне, что Гумбольдт
всегда заглядывал под капот "бьюика", удостовериться, не подстроил ли чего
какой-нибудь придурок. Сколько раз он пытался вырвать у меня признание, что
я точно так же боюсь за Демми Вонгел.
Сосед-фермер продал ему сырые дрова. Они дымили в маленьком камине,
пока мы обедали. На столе обнажался скелет несчастной индейки. Вино и пиво
быстро иссякали. Исчезали пирожные и подтаявшее кленово-ореховое мороженое.
Слабый запах помойки вползал в окно, а газовые баллоны напоминали
серебристые артиллерийские снаряды. Гумбольдт заявил, что Стивенсон --
истинно культурный человек, первый со времен Вудро Вильсона. Но Вильсон
проигрывает в этом смысле Стивенсону и Аврааму Линкольну. Линкольн очень
хорошо знал Шекспира и в кризисные моменты жизни цитировал его. "Нет, лучше
быть в могиле с тем, кому мы дали мир для нашего покоя, чем эти истязания
души и этих мыслей медленная пытка. Теперь Дункан спокойно спит в гробу.
Прошел горячечный жар жизни..."1 Так предостерегал Линкольн незадолго до
того, как Ли согласился сдаться. Колонисты, заселявшие Запад, никогда не
боялись поэзии. Это Большой Бизнес с его страхом женственности, это
евнухоподобный клир -- вот кто капитулировал перед вульгарным мужланством,
сделавшим религию и искусство слюнявыми. Стивенсон понимает это. Если ты
готов поверить Гумбольдту (я не готов), Стивенсон -- человек широкой, почти
аристотелевской души. В его правительстве заседали бы Йитс и Джойс. А в
объединенном комитете начальников штабов все поголовно знали бы Фукидида. И
Гумбольдт сделался бы консультантом всех последующих посланий о положении
страны. Он стал бы новым Гете в правительстве и построил бы в Вашингтоне
веймарский приют муз.
-- Тебе следует подумать, что ты будешь делать, Чарли. Может быть, для
начала что-нибудь в Библиотеке Конгресса?
Вмешалась Кэтлин:
-- По ночному каналу сегодня показывают фильм Белы Лугоши*.
Она, конечно, заметила, что Гумбольдт перевозбужден и не сможет сегодня
заснуть.
Что ж. Мы посмотрели фильм ужасов. Бела Лугоши играл сумасшедшего
ученого, который изобрел синтетическую плоть. Он нарядился в нее, напялил
страшную маску и ворвался в комнату прекрасных дев. Те закричали и упали без
сознания. Кэтлин, гораздо лучшая выдумщица, чем любые ученые, и более
прекрасная, чем все эти девы, сидела с неопределенной полуулыбкой на лице.
Она страдала сомнамбулизмом. А Гумбольдт со всех сторон окружил ее кризисом
западной культуры. И она заснула. А что еще ей было делать? Я прекрасно
понимал эти десятилетия сна. Этот предмет мне был хорошо известен. Но
Гумбольдт не давал нам отправиться на покой. Он проглотил амитал, потом
отправил в рот бензедрин и все это запил джином.
Я вышел на холодок, прогуляться. Свет из коттеджа освещал колеи и
канавы, пронизывал перепутанные стебли придорожной дикой морковки и
амброзии. Выли собаки, возможно, даже лисы, пронзительно светили звезды. В
доме дрожали едва различимые тени -- наконец-то полиция ворвалась через
окна, сумасшедший ученый перестрелял их, его лаборатория взорвалась, он
погиб в пламени, а синтетическая плоть расплавилась на его лице.
Демми на Барроу-стрит, скорее всего, смотрела ту же картину. У нее не
было бессонницы. Просто она боялась спать и плохим снам предпочитала фильмы
ужасов. К ночи Демми всегда становилась беспокойной. Мы смотрели
десятичасовые новости, прогуливали собаку, играли в триктрак и раскладывали
пасьянс на двоих. А потом сидели на кровати и смотрели, как Лон Чейни* мечет
ногами ножи.
Я не забыл, что Гумбольдт пытался защитить от меня Демми, но больше не
злился на него. Встречаясь, Демми и Гумбольдт сразу начинали говорить о
старых фильмах и новых таблетках. Обстоятельно и крайне эмоционально
обсуждая какой-нибудь дексамил, они совершенно забывали обо мне. Но мне было
приятно, что у них столько общего.
-- Он классный парень, -- сказала Демми.
Гумбольдт тоже высказался:
-- Эта девушка действительно разбирается в фармации. Исключительная
девушка. -- И, не в силах сдержать себя, добавил: -- Она нашла кое-что,
чтобы сделаться совершенно свободной.
-- Вздор! Куда еще? Она уже была несовершеннолетней преступницей.
-- Это не то, -- сказал Гумбольдт. -- Жизнь должна опьянять, или она
ничего не стоит. Она либо сжигает нас, или мы попросту сгниваем. США --
романтическая страна. Если ты хочешь быть трезвенником, Чарли, так это
только потому, что ты не от мира сего и ни к чему не стремишься. -- Он
понизил голос и потупил глаза. -- Разве Кэтлин выглядит дикой? Но она
позволила, чтобы ее украли и продали. Отец продал ее Рокфеллеру...
-- Я так и не знаю, которому из Рокфеллеров ее продали.
-- У меня нет никаких планов относительно Демми, Чарли. Ей еще
предстоит слишком много страданий.
Он лез не в свое дело. И все же его слова тронули меня. Демми
действительно пришлось многое пережить. Некоторые женщины плачут тихо, как
садовая лейка. Демми рыдала страстно, как только может рыдать женщина,
которая верит в грех. Когда она рыдала, ее невозможно было просто жалеть --
мощь ее душевных порывов невольно вызывала уважение.
Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер: Гумбольдт
спал очень мало, и она, предвидя целую череду маниакальных ночей,
воспользовалась моим присутствием, чтобы немного отдохнуть.
Вместо вступительного слова к Ночи Бесед с Фон Гумбольдтом Флейшером
(поскольку это было нечто вроде декламации), мне хотелось бы сделать краткое
историческое заявление: пришло время (поздний Ренессанс), когда жизнь
утратила способность устраивать самое себя. Теперь она должна быть устроена
кем-то. И мыслители взялись за это. Со времен, приблизительно, Макиавелли до
наших собственных это "устроительство" есть не что иное, как единый,
великий, витиеватый, мучительный, вводящий в заблуждение гибельный процесс.
Таких людей, как Гумбольдт -- вдохновенных, проницательных, тонких и
безумных, -- переполняет идея, что человеческой деятельностью, такой
грандиозной и безгранично разнообразной, в настоящее время должны управлять
исключительные личности. Гумбольдт и сам был такой "исключительной
личностью", а значит -- законным кандидатом во власть. А почему нет? Шепоток
здравого рассудка тихонько напоминал ему, почему именно нет и высмеивал его.
Пока мы смеемся -- с нами все в порядке. В то время я и сам был в большей
или меньшей степени таким кандидатом. Мне тоже мерещились грандиозные
перспективы, идеологические победы, личный триумф.
А теперь о том, что говорил Гумбольдт. На что в действительности похожи
разглагольствования поэта.
Для начала он надел маску взвешенного мыслителя, но как далек он был от
образца здравомыслия! Я, конечно, тоже любил поговорить и поддерживал беседу
сколько мог. Сперва мы вели двойной концерт, но через некоторое время я был
с шумом свергнут со сцены. Извергая доводы и формулировки, опровергая и
делая открытия, голос Гумбольдта подымался, затихал, подымался снова; рот
распахивался, и тени залегали у него под глазами, казавшимися черными
дырами. Руки тяжелели, грудь выгибалась колесом; брюки держались под животом
на широком ремне со свисавшим свободным концом. Гумбольдт постепенно
переходил от повествования к речитативу, от речитатива воспарял к арии под
аккомпанемент оркестра намеков, художественного вкуса, любви к своему
искусству, преклонения перед его великими мужами, но также подозрений и
надувательства. На моих глазах этот человек то попадал в унисон со своим
сумасшествием, то диссонировал с ним.
Он начал с замечания о месте искусства и культуры в администрации
Стивенсона первого срока -- о своей роли, нашей роли, поскольку мы должны
были пользоваться моментом вместе. Отталкивался он от оценки Эйзенхауэра. У
Эйзенхауэра нет политической смелости. Посмотри, как он позволил Джо
Маккарти* и сенатору Дженнеру* отзываться о генерале Маршалле*. У него нет
мужества. Зато он дока в снабжении и рекламном деле, и не глуп. Он
замечательный кадровый офицер, легкий на подъем, игрок в бридж, любит
девочек и читал вестерны Зейна Грея*. Если общество хочет ненавязчивого
правительства, если оно уже вполне оправилось после депрессии, мечтает
отдохнуть от войны и чувствует себя достаточно сильным, чтобы обойтись без
сторонников "нового курса"*, и разбогатело настолько, чтобы быть
неблагодарным, оно будет голосовать за Айка, за эдакого принца, которого
можно заказать по каталогу "Сирс Робак". Возможно, публике уже надоели
великие личности вроде Рузвельта, и напористые типы вроде Трумэна. Но
Гумбольдт не хочет недооценивать Америку. Он верит, что Стивенсон добьется
своей цели. И мы увидим, на какую высоту может подняться искусство в
свободном обществе, может ли оно идти в ногу с общественным прогрессом.
Упомянув Рузвельта, Гумбольдт заметил, что тому следовало хоть что-нибудь
предпринять после смерти Бронсона Каттинга*. Сенатор Каттинг вылетел из
родного штата после подсчета голосов, и его самолет потерпел аварию. Как это
могло случиться? Возможно, не обошлось без Дж. Эдгара Гувера*. Власть Гувера
держалась на том, что он выполнял грязную работу для президентов. Вспомни,
как он пытался навредить Бертону К. Уилеру* из Монтаны. Гумбольдт перешел к
сексуальной жизни Рузвельта. А от Рузвельта и Дж. Эдгара Гувера к Ленину и
ГПУ Дзержинского. Затем упомянул Сеяна* и возникновение тайной полиции в
Римской империи. Потом он заговорил о литературной теории Троцкого и о том,
как тяжело прицепить великое искусство к товарному поезду Революции. Затем
Гумбольдт снова вернулся к Айку, заговорил о мирной жизни профессиональных
военных в тридцатые. Потом о пьянстве, распространенном в армии. Черчилль и
бутылка. Меры, принимаемые втихую, чтобы оградить сильных мира сего от
скандала. Меры безопасности в мужских борделях Нью-Йорка. Алкоголизм и
гомосексуализм. Супружеская жизнь и быт педерастов. Пруст и Шарлюс*.
Сексуальные отклонения в немецкой армии до 1914 года. По ночам Гумбольдт
читал историю войн и военные мемуары. Он мог рассказать о Уилере-Беннете*,
Честере Уилмоте*, Лиддел Гарте* и гитлеровских генералах. Он также знал
Уолтера Уинчелла* и Эрла Уилсона* и Леонарда Лайонса* и Реда Смита*, легко
переходил с пересказа сенсационных статеек к генералу Роммелю, а от Роммеля
к Джону Донну* и Т. С. Элиоту. Об Элиоте он знал такие странные факты,
каких, пожалуй, не знал никто другой. Гумбольдта переполняли сплетни и
галлюцинации, но также и литературные теории. Конечно, извращения характерны
для всей поэзии. Но что первично? И все это лилось на меня потоком,
полупривилегией-полуболью, вместе с иллюстрациями из классики и
высказываниями Эйнштейна и Жа Жа Габор*, ссылками на польский социализм и
футбольную тактику Джорджа Халаса*, на скрытые мотивы Арнольда Тойнби, и
(иногда) на торговлю подержанными машинами. Богатые мальчики, бедные
мальчики, еврейские мальчики, гойские мальчики, хористки, проституция и
религия, старые деньги, новые деньги, клубы джентльменов, Бэк-Бей*,
Ньюпорт*, Вашингтон-сквер, Генри Адамс, Генри Джеймс, Генри Форд,
Иоанн-креститель, Данте, Эзра Паунд*, Достоевский, Мэрилин Монро и Джо Ди
Маджио*, Гертруда Стайн* и Алиса, Фрейд и Ференци*. Доходя до Ференци, он
всегда делал одно и то же замечание: ничто не может быть настолько далеким
от инстинкта, как рационализм, и, следовательно, в соответствии с Ференци,
рационализм оказывается верхом безумия. А как доказательство -- сумасшествие
Ньютона! Дойдя до этого места, Гумбольдт обычно говорил об Антонене Арто*.
Драматург Арто пригласил самых знаменитых интеллектуалов на лекцию в Париж.
Когда они собрались, вместо лекции Арто вышел на сцену и закричал, как
обезумевшее чудовище. "Раскрыл рот и заорал, -- говорил Гумбольдт. -- Заорал
неистово. Парижские интеллектуалы съеживались от страха. Но для них это было
потрясающее событие. Почему? Да потому, что художник Арто -- это
несостоявшийся священник. А несостоявшиеся священники специализируются на
богохульстве. Богохульство нацелено на общину верующих. Во что они веровали
в этом случае? Только в интеллект, который какой-то Ференци приравнял к
безумию. Но что это означает в широком смысле? Это означает, что
единственное искусство, к которому интеллектуалы способны испытывать
интерес, это искусство, воспевающее первичность идеи. Художники должны
интересовать интеллектуалов, этот новый класс. Вот почему состояние культуры
и история культуры становятся главным предметом искусства. И поэтому
рафинированная аудитория французов с почтением слушала вопли Арто. Для них
единственная цель искусства -- предлагать идеи и суждения и вдохновлять.
Образованные люди современности являются думающей свалкой на стадии, которую
Маркс называл первоначальным накоплением. Их задача -- спустить шедевры до
обыкновенного дискурса. Вопль Арто -- интеллектуален. Во-первых, он -- атака
на "культ искусства" девятнадцатого века, которую хочет сменить культ
рассуждения...
-- Теперь ты видишь, Чарли, -- закончил свою речь Гумбольдт, -- как
важно для администрации Стивенсона иметь такого советника по культуре, как
я, который понимает, хотя бы отчасти, этот идущий по всему миру процесс.
Наверху Кэтлин готовилась ко сну. Наш потолок был для нее полом. Она
ходила по голым доскам, сообщавшим нам о каждом ее движении. Я почти
завидовал