ирококостный, коротко подстриженный, он
походил на молодого буйвола; со мной он старался пробыть не более минуты;
этому доброму малому были, очевидно, неприятны наши встречи, потому что в
разговоре со мной ему с трудом удавалось избежать всего того, что, по его
мнению, могло меня задеть: сострадания, высокомерия или неприятной,
неестественной фамильярности. Поэтому он ограничивался тем, что, встретив
меня, хриповатым, но бодрым голосом говорил "добрый день" и показывал мне
дорогу в комнату отца. Всего лишь дважды я видел маленькую девочку лет
двенадцати-тринадцати; в первый раз она играла в саду с пустыми цветочными
горшками; она построила башню из сухих светло-красных горшков у зеленой, как
мох, стены и испуганно вздрогнула, когда женский голос крикнул: "Хедвиг!";
казалось, ее страх передался башне из цветочных горшков -- горшок, стоявший
на самом верху, скатился вниз и разбился на мокром темном цементе двора,
В другой раз я встретил девочку в коридоре, который вел в комнату
Муллера: она устроила в бельевой .корзине постель для куклы; светлые волосы
рассыпались по ее худой детской шейке, которая в сумраке коридора показалась
мне зеленоватой. И я слышал, как, склонившись над невидимой куклой, она
мурлыкала себе под нос какую-то не известную мне песенку, в которой через
определенные промежутки времени повторялось одно-единственное слово:
"Зувейя... зу... зу... зузувейя", -- и когда я проходил мимо нее в комнату
Муллера, она взглянула на меня, и я различил ее лицо: оно было бледное и
худое, и на него свисали прямые пряди светлых волос Должно быть, это и была
она, Хедвиг, для которой я снял комнату.
Комнату, какую я должен был разыскать для дочери Муллера, ищут в нашем
городе не менее двадцати тысяч человек; однако таких комнат бывает раз-два и
обчелся, и сдает их тот безвестный ангел, что изредка блуждает среди людей;
у меня как раз такая комната, я нашел ее в то время, когда просил отца
забрать меня из общежития. Моя комната большая, мебели в ней немного, и все
вещи хотя и старинные, но удобные; четыре года, что я уже прожил в этом
доме, кажутся мне вечностью: при мне родились дети хозяйки, и я стал
крестным самого младшего из них -- потому что именно я привел ночью
акушерку. В течение многих недель, когда мне приходилось рано вставать, я
грел для Роберта молоко и кормил его из бутылочки, потому что хозяйка,
измотанная ночной работой, просыпалась поздно, а будить ее у меня не хватало
духу. Ее муж принадлежит к числу людей, которые в глазах света слывут
артистическими натурами, его, как и многих других, считают жертвой
обстоятельств; часами он жалуется на свою загубленную молодость, которую у
него будто бы украла война.
-- Нас обманули, -- говорит он, -- нас обманули, лишив самых лучших лет
в жизни человека -- от двадцати до двадцати восьми!
И эта загубленная молодость служит ему оправданием для глупостей,
совершаемых им, а жена не только прощает ему все, но и потворствует; он
рисует, набрасывает эскизы домов, сочиняет музыку...
Ничего он не делает по-настоящему --так мне, по крайней мере кажется,
-- хотя время от времени его работы приносят деньги. По всей квартире
развешаны его наброски: "Писательский домик в горах Таунуса", "Дом
скульптора", -- и на всех набросках тьма деревьев, какие изображают
архитекторы; а я ненавижу деревья, изображаемые архитекторами, потому что
вот уже пятый год вижу их ежедневно. Я глотаю его советы, как люди глотают
лекарства, прописанные знакомым врачом.
-- В этом городе, -- говорит он, например, -- я в вашем возрасте жил
один, как и вы, и мне пришлось преодолевать опасности, каких я не пожелал бы
вам. -- Я знаю, что, говоря об опасностях, он намекает на кварталы,
населенные проститутками.
Муж моей хозяйки весьма любезен, но, по-моему, глуп; он обладает только
одной способностью -- сохранять любовь своей жены, которой он делает
прелестных детей. Моя хозяйка -- высокая блондинка, и долгое время я был так
страстно влюблен в нее, что тайком целовал ее фартук и перчатки, и от
ревности к этому дурню, ее мужу, не мог спать по ночам. Но она его любит, и,
по-видимому, мужчине вовсе не обязательно быть энергичным и преуспевающим,
чтобы его любила такая женщина, как она, женщина, которой я не перестаю
восхищаться. Часто он перехватывает у меня несколько марок, чтобы пойти в
одно из тех кафе, куда ходит богема, и, нацепив дикий галстук и взлохматив
волосы, он разыгрывает из себя невесть что, выпивая при этом целую бутылку
водки; я даю ему деньги, потому что не хочу огорчать его жену, унижая его. И
он знает, почему я даю ему деньги, ибо он наделен той хитростью, без которой
бездельники умерли бы с голоду. Он принадлежит к категории бездельников,
умеющих делать вид, будто они великие импровизаторы, но я не верю в то, что
он действительно умеет импровизировать.
Мне всегда казалось, что вторую такую комнату, как моя, не сыщешь, тем
более я поразился, когда подыскал для дочери Муллера почти такую же хорошую
комнату а самом центре, в одном доме с прачечной, где мне приходится
наблюдать за работой стиральных машин -- я проверяю прочность резиновых
частей, меняю передачи, пока они еще не износились, закрепляю винты, чтобы
они не разболтались. Я люблю центр города -- эти кварталы, сменившие за
последние пятьдесят лет своих хозяев и жильцов; они напоминают мне фрак,
который впервые одели на свадьбу, а потом отдали обедневшему дядюшке,
подрабатывающему в качестве музыканта; его наследники заложили фрак в
ломбард, да так и не выкупили, и он достался старьевщику; старьевщик
приобрел его на аукционе и по сходной цене отдает на прокат разорившимся
аристократам, нежданно-негаданно приглашенным на прием к какому-нибудь
министру, чье государство они тщетно пытаются разыскать в географических
атласах своих младших сыновей.
В доме, где теперь находится прачечная, я снял для дочери Муллера
комнату, удовлетворяющую почти всем его требованиям: она просторная,
обставлена отнюдь не безобразно, и большое окно выходит в старый барский
сад; после пяти здесь -- в центре -- тихо и спокойно.
Я снял комнату с первого февраля. Но потом начались недоразумения: в
конце января Муллер написал, что его дочь заболела и приедет только к
пятнадцатому марта и нельзя ли так устроить, чтобы комната оставалась за
нею, но не оплачивалась. Я написал ему гневное письмо, где разъяснил, каковы
жилищные условия в нашем городе, на устыдился, получив от него смиренный
ответ, в котором он выражал согласие внести квартирную плату за эти шесть
недель.
О девушке я вообще почти не вспоминал, я только удостоверился, что
Муллер действительно внес плату. Он прислал деньги, и, когда я справился об
этом у хозяйки, она не преминула спросить меня о том же, о чем спрашивала
раньше, когда я смотрел комнату.
-- Это не ваша подружка, это в самом деле не ваша
подружка? 30
-- Боже мой, -- ответил я сердито, -- говорю вам, что я вообще не
знаком с этой девушкой.
-- Я не допущу, -- произнесла она, -- чтобы...
-- Я знаю, -- ответил я, -- чего вы не допустите, но говорю вам: с этой
девушкой я не знаком.
-- Хорошо, -- сказала хозяйка, и я возненавидел ее уже за одну ее
усмешку. -- Ведь я спрашиваю потому, что для жениха с невестой я иногда
делаю исключение.
--- Боже мой, -- проговорил я, -- этого еще недоставало. Успокойтесь,
пожалуйста... -- Но, кажется, она так и не успокоилась.
На вокзал я пришел с опозданием на несколько минут и, бросая монетку в
автомат, чтобы получить перронный билет, попытался представить себе девушку,
которая пела "Зувейя", когда я проходил по темному коридору в комнату
Муллера с тетрадями по иностранным языкам. Остановившись у лестницы, ведущей
на перрон,,я размышлял: блондинка, двадцати лет, приезжает в город, чтобы
стать учительницей; и когда я разглядывал людей, проходивших мимо меня, мне
казалось, что весь мир населен белокурыми двадцатилетними девушками, -- так
много их сошло с поезда; и все они несли в руках чемоданы и выглядели так,
будто приехали в город, чтобы стать учительницами. Я слишком устал, чтобы
заговорить с кем-нибудь из них; закурив сигарету, я перешел на другую
сторону лестницы и увидел за барьером девушку, сидевшую на своем чемодане,
девушку, которая все это время, видимо, находилась позади меня: у нее были
темные волосы, а одета она была в пальто, зеленое, как трава, выросшая за
одну теплую дождливую ночь; оно было такое зеленое, что от него, казалось,
должно пахнуть травой; волосы девушки были темные, как шиферная крыша после
дождя, а лицо -- ослепительно белое, почти такое же белое, как свежая
штукатурка, сквозь которую еще просвечивает охра. Я подумал, что она
накрашена, но ошибся. Глядя в упор на это кричаще зеленое пальто, глядя на
ее, лицо, я вдруг почувствовал страх, -- страх, какой испытывают
путешественники, когда вступают на открытую ими землю, зная, что другая
экспедиция уже в пути и, быть может, успела водрузить свой флаг и завладеть
этой землей; путешественники, которые боятся как бы не оказались напрасными
все тяготы их долгого пути, все трудности, борьба не на жизнь, а на смерть.
Лицо этой девушки проникло в самую глубь моего существа, прошло сквозь
меня, как штамп для чеканки серебра прошел бы сквозь воск, и мне показалось,
словно я пронзен насквозь, но не истекаю кровью; в какой-то безумный миг мне
вдруг захотелось уничтожить это лицо, как художник уничтожает оригинал, с
которого успел снять один-единственный оттиск.
Я бросил сигарету и пробежал шесть шагов, составлявших ширину
лестничной площадки. Но страх мой пропал, лишь только я очутился рядом с
девушкой. Я произнес:
-- Не могу ли я вам чем-нибудь помочь? Она улыбнулась, кивнула головой
и ответила:
-- О да, вы можете сказать мне, где находится Юденгассе.
-- Юденгассе? -- удивился я, у меня было такое чувство, будто я услышал
свое имя во сне, но еще не осознал, что это действительно мое имя; я был не
в себе, и мне казалось, я понял, что значит быть не в себе.
-- Юденгассе, -- повторил я, -- да, Юденгассе. Пойдемте.
Я видел, как она встала и с некоторым удивлением взяла тяжелый чемодан;
я был слишком потрясен и не подумал, что чемодан полагается нести мне; в ту
минуту я был очень далек от привычной вежливости. Мысль о том, что она и
есть Хедвиг Муллер, -- в то мгновение еще не полностью осознанная мною, хотя
эта мысль должна была со всей очевидностью возникнуть у меня, когда девушка
произнесла слово "Юденгассе", -- чуть не свела меня с ума. Здесь была
какая-то путаница, неразбериха; я был настолько уверен, что дочь Муллера --
блондинка, одна из тех многочисленных блондинок, будущих учительниц, которые
проходили мимо меня, что не мог сразу отождествить эту девушку с ней; до сих
пор я часто сомневаюсь, что она и есть Хедвиг Муллер, и произношу это имя
неуверенно, ибо мне кажется, что ее настоящее имя мне еще предстоит узнать.
-- Да, да, -- сказал я в ответ на ее вопросительный взгляд, --
пойдемте!
Пропустив девушку с тяжелым чемоданом вперед, я последовал за ней к
выходу.
В те полминуты, пока я шел за ней, я думал о том. что буду ею обладать
и ради этого готов разрушить все, что могло бы мне помешать. Я уже видел,
как разрушаю стиральные машины, разбивая их десятифунтовым молотом. Я
смотрел на спину Хедвиг, на ее шею и руки, побелевшие от того, что она несла
тяжелый чемодан. Я ревновал ее к железнодорожному чиновнику, который на
секунду дотронулся до ее руки, когда она протянула ему билет; я ревновал ее
к полу вокзала, потому что по нему ступали ее ноги. Мы были почти у самого
выхода, когда я сообразил, что мне надо взять чемодан.
-- Простите, -- произнес я, подскочил к ней и взял у нее из рук
чемодан.
-- Очень мило, -- сказала она, -- что вы пришли меня встретить.
-- Боже мой, -- пробормотал я, -- разве вы меня знаете?'
-- Конечно, -- ответила она, смеясь, -- ведь ваша карточка стоит на
письменном столе у вашего отца.
-- Вы знакомы с моим отцом?
-- Да, -- сказала она, -- я училась у него.
Я засунул чемодан в багажник, поставил рядом ее сумку и помог ей сесть
в машину, и тогда я в первый раз дотронулся до ее руки и локтя. У нее был
круглый, крепкий локоть, а рука большая, но легкая; в ту минуту эта рука
была сухой и прохладной. Обойдя машину, чтобы сесть за руль, я остановился у
радиатора, открыл капот и сделал вид, будто разглядываю что-то в моторе; но
я смотрел на девушку через переднее стекло, и мне стало страшно уже не
потому, что ее может открыть и завоевать кто-то другой, -- этого я больше не
боялся, -- ибо все равно я ее никогда не оставлю, ни сегодня, ни во все те
дни, что наступят потом, во все дни, совокупность которых называется жизнью.
Нет, я боялся другого -- боялся того, что произойдет потом; поезд, куда я
хотел сесть, готовился к отправлению, он стоял под парами, пассажиры уже
вошли -, семафор был открыт, и человек в красной фуражке поднял жезл; все
ждали только меня, потому что я уже стоял на подножке и вот-вот должен был
войти в вагон, но в эту секунду я соскочил вниз. Я думал о тех
многочисленных откровенных объяснениях, которые мне придется пережить;
теперь я понял, что всегда ненавидел откровенные объяснения -- эту
бесконечную, бессмысленную болтовню, бесплодные рассуждения о том, кто
виноват и кто прав, упреки, ссоры, телефонные звонки, письма, я ненавидел
вину, которую должен буду взять на себя, -- вину, уже лежащую на мне. Я
видел, как моя прежняя вполне сносная жизнь катилась дальше, словно сложная
машина, построенная для человека, которого уже нет, -- меня уже не было; и
машина разрушалась: винты развинчивались, поршни накалялись, железные части
летели во все стороны, пахло гарью.
Я давно уже закрыл капот и, упершись локтями в радиатор, смотрел сквозь
переднее стекло на ее лицо, разделенное дворником на две неравные части; мне
казалось непостижимым, что до сих пор ни один мужчина не понял, как она
красива, что никто ее не разглядел, а может быть, она стала такой лишь в тот
миг, как я увидел ее?
Когда я вошел в машину и сел рядом с ней, она взглянула на меня, и в ее
глазах я заметил страх перед тем, что я мог бы сказать или сделать, но я
ничего не сказал, молча включил мотор и поехал в город; только изредка,
поворачивая направо, я смотрел на нее сбоку, изучая ее профиль, и она тоже
разглядывала меня. Я поехал на Юденгассе и уже затормозил было, чтобы
остановиться перед ее домом, но я еще не знал, как вести себя потом, когда
мы остановимся, выйдем из машины и войдем в квартиру, и поэтому я проехал
всю Юденгассе и, поколесив по городу, опять вернулся к вокзалу, снова
проделал тот же путь до Юденгассе и на этот раз остановился.
Не говоря ни слова, я помог ей выйти из машины, снова взял ее большую
руку в свою и почувствовал, как ее круглый локоть коснулся моей левой
ладони. Взяв немо-дан, я пошел к парадному, позвонил и, когда она нагнала
меня с сумочкой в руках, не обернулся. Я побежал с чемоданом вперед,
поставил его наверху перед дверью квартиры и встретил Хедвиг, когда она
медленно поднималась по лестнице, держа свою сумочку. Я не знал, как ее
назвать; мне казалось, что имена Хедвиг и фрейлейн Муллер не подходят к
ней, и поэтому я просто сказал:
-- Через полчаса я зайду за вами и мы пойдем обедать, ладно?
Она слегка кивнула мне в ответ, задумчиво глядя куда-то мимо меня, и
казалось, будто она что-то глотает. Больше я не произнес ни слова, сбежал
вниз, сел в машину и поехал сам не зная куда. Не помню, по каким улицам я
проезжал и о чем думал, помню только, что моя машина казалась мне бесконечно
пустой, машина, в которой я почти всегда ездил один и лишь изредка с Уллой;
и я пытался представить себе, как было час назад, когда я ехал без Хедвиг к
вокзалу.
Но я уже не мог вспомнить, что было раньше; и хотя я представлял себе,
как еду в своей машине на вокзал, мне казалось, что то был мой брат-близнец,
похожий на меня, как две капли воды, но в остальном не имеющий ничего общего
со мной.
Я пришел в себя, только подрулив к цветочному магазину; остановив
машину, я вошел в магазин. Там было прохладно, сладко пахло цветами и
никого, кроме меня, не было. Я подумал о том, что на свете должны
существовать зеленые розы, розы с зелеными цветами, и потом в зеркале я
увидел, как вынимаю бумажник и ищу деньги, но не сразу узнал себя и
покраснел, потому что, произнеся вслух "зеленые розы", почувствовал, будто
кто-то подслушал меня. И только в этот миг я узнал себя по краске, покрывшей
мое лицо, и подумал: значит, это действительно я, у меня и впрямь весьма
благородная внешность. Откуда-то сзади вышла старуха, и я уже издали увидел,
как она улыбалась, сияя своими вставными зубами; она еще дожевывала
последний кусок и, проглотив его, заулыбалась снова, и все же мне
показалось, что вместе с едой она проглотила улыбку. По ее лицу я видел, что
она причислила меня к тем, кто покупает красные розы, улыбаясь, она подошла
к большому букету красных роз, стоявшему в серебряном кувшине; она ласкала
цветы, чуть прикасаясь к ним пальцами, но мне это показалось непристойным; я
вспомнил публичные дома, от которых предостерегал меня герр Бротиг, муж моей
хозяйки, и вдруг понял, почему мне было так неприятно: здесь было, как в
публичном доме, я знал это, хотя никогда не бывал там.
--- Они восхитительны, не правда ли?--сказала женщина. Но я не хотел
красных роз, я никогда не любил их.
-- Белых, -- сказал я хрипло; и, улыбаясь, она направилась к бронзовому
кувшину, где стояли белые розы.
-- Ах, так,-- сказала она, -- для свадьбы!
-- Да, -- ответил я, -- для свадьбы.
В кармане пиджака у меня лежали две бумажки и мелочь; я выложил все
деньги на прилавок и сказал, как говорил, будучи ребенком, когда клал на
прилавок всю свою наличность, требуя "конфет на все деньги":
-- Дайте мне белых роз на все деньги... и побольше зелени.
Кончиками пальцев женщина взяла деньги, пересчитала их и начала
вычислять на оберточной бумаге, сколько роз мне следовало получить. Считая,
она не улыбалась, но стоило ей направиться к бронзовому кувшину с белыми
розами, как улыбка на ее лице появилась опять, будто внезапная икота. Резкий
приторный запах, наполнявший лавку, неожиданно настиг меня, словно
смертельный яд, и, сделав два больших шага к" прилавку, я схватил свои
деньги и кинулся прочь.
Вскочив в машину, я в то же время увидел себя из какой-то бесконечной
дали, словно человека, ограбившего кассу магазина; я помчался вперед, и,
когда заметил перед собой вокзал, у меня было такое чувство, будто я уже
тысячу лет подряд тысячу раз на день вижу этот вокзал, хотя на вокзальных
часах было всего лишь десять минут первого, а без четверти двенадцать я еще
только бросал монетку в автомат для перронных билетов; мне казалось, что я
еще слышу, как гудит автомат, пожирая монетку, как он легко и насмешливо
щелкает, выплевывая картонный билетик; но за эти двадцать пять минут я уже
успел позабыть, кто я, как выгляжу и чем занимаюсь.
Объехав вокруг вокзала, я остановился у цветочного киоска напротив
ремесленного банка, вышел из машины и попросил желтых тюльпанов на три
марки; мне дали десять штук, и я протянул женщине еще три марки и попросил
дать мне еще десять тюльпанов. Я принес тюльпаны в машину, бросил их на
заднее сиденье, где лежал чемоданчик с инструментами, прошел мимо киоска в
ремесленный банк, и когда я вытаскивал из внутреннего кармана пиджака свою
чековую книжку и медленно подходил к окошку кассы, то показался себе немного
смешным: я боялся, что мне не выдадут деньги. На зеленой обложке чековой
книжки я написал сумму вклада--1710 марок 80 пфеннигов -- и медленно
заполнил чек; в узкой графе вверху справа написал 1700 и то же число --
"одна тысяча семьсот" -- проставил после слов "сумма прописью". И когда я
подписывал внизу свое имя, Вальтер Фендрих, то мне казалось, что я совершаю
подлог. Передавая чек девушке у кассы, я еще испытывал страх, но она взяла
чек и, не глядя на меня, бросила его на ленту конвейера, а мне протянула
желтый картонный номерок. Стоя у кассы, я видел, как по другой ленте
конвейера чеки возвращались к кассиру; мой чек тоже быстро вернулся, и я был
удивлен, услышав, что кассир выкрикнул мой номер; подвинув к нему по белой
мраморной доске картонный номерок, я получил деньги -- десять бумажек по сто
марок и четырнадцать по пятьдесят.
Выходя из банка с деньгами в кармане, я чувствовал себя как-то странно:
это были мои деньги, я скопил их, скопил без особого труда, потому что
хорошо зарабатывал, но вид белых мраморных колонн и позолоченной входной
двери, через которую я вышел на улицу, выражение строгой важности на лице
швейцара -- все это вызвало во мне такое ощущение, будто я украл свои
деньги.
Однако, сев в машину, я засмеялся и быстро поехал обратно на Юденгассе.
Я позвонил у фрау Гролта и, когда наверху открыли, толкнул дверь спиной
и, усталый, отчаявшийся, поднялся по лестнице: я боялся того, что мне еще
предстояло. Цветы я опустил головками книзу и нес их, как бумажный кулек с
картошкой. Я шел вперед, не глядя ни налево, ни направо. Не знаю, какую мину
состроила хозяйка, когда я проходил мимо нее, потому что я не взглянул в ее
сторону.
Хедвиг сидела у окна с книгой руках, но я сразу понял, что она не
читала; тихо проскользнув через переднюю к двери ее комнаты, я открыл дверь
так бесшумно, как делают воры, хотя никогда не занимался подобным ремеслом и
не обучался этому искусству. Она захлопнула книгу, и мне никогда не забыть
это едва заметное движение, как и ее улыбку; я и сейчас еще слышу, как
захлопнулась книга, при этом вылетел железнодорожный билет, который Хедвиг
сунула вместо закладки, но ни она, ни я -- ни один из нас не нагнулся, чтобы
поднять его.
Я все еще стоял у двери, смотрел на старые деревья сада, на платья
Хедвиг, которые она вынула и бросила как попало на стулья и на стол; я без
труда прочел название книги, напечатанное четкими красными буквами по серому
фону: "Учебник педагогики". Хедвиг стояла между кроватью и окном, руки ее
были опущены, а кисти слегка сжаты, как у человека, который собирается
барабанить, но еще не взял палочки. Я смотрел на нее, но думал совсем не о
ней, я думал о том, что рассказывал мне подмастерье Виквебера, с которым я
был неразлучен в первый год ученья. Его звали Греммиг, он был высокий и
худой, и его рука -- от кисти до локтя -- была сплошь покрыта рубцами от
осколков ручной гранаты. Во время войны он иногда закрывал полотенцем лица
женщин в минуту близости с ними; и я поразился тогда, что его рассказ почти
не ужаснул меня. Только сейчас, шесть лет спустя, стоя напротив Хедвиг с
цветами в руках, только сейчас я ужаснулся, и то, что говорил Греммиг,
показалось мне страшней всего когда-либо слышанного мною. Подмастерья
рассказывали мне много гадких историй, но никто из них не закрывал лицо
женщины полотенцем; и те, кто не делал этого, представлялись мне теперь
невинными младенцами. Лицо Хедвиг -- ни о чем другом я не мог думать!
-- Уходите, -- сказала она. -- Уходите сейчас же.
-- Да, -- ответил я, -- я уйду.
Но я не уходил; то, что я хотел сделать с ней, я еще никогда не делал
ни с одной женщиной; для этого существует множество названий, множество
слов, я узнал почти все эти слова, когда был учеником и жил в общежитии,
слышал их потом в техникуме от своих товарищей; но ни одно из этих выражений
не подходило к тому, что я хотел с ней сделать, и я до сих пор ищу нужное
слово. Слово "любовь" не в состоянии выразить всего; быть может, оно просто
лучше других выражает суть дела.
На лице Хедвиг я читал то же, что можно было прочесть на моем, -- испуг
и страх, ничего похожего на то, что зовут страстью, но одновременно все, что
искали и не нашли мужчины, рассказывавшие мне о себе; и внезапно я понял,
что даже Греммиг не был исключением: за полотенцем, которое он набрасывал на
лицо женщины, он искал красоту; и теперь мне казалось, что стоит Греммигу
снять полотенце -- он нашел бы ее. Медленно исчезала тень, упавшая с моего
лица на лицо Хедвиг, -- и вот показалось ее лицо, то самое лицо, что так
глубоко врезалось в мое сознание.
-- Теперь уходите, -- сказала она.
-- А цветы вам нравятся? -- спросил я. - Да. Я положил цветы на ее
постель, прямо в бумаге, и наблюдал за тем, как она разворачивала их,
поправляла бутоны, трогала зелень. Можно было подумать, что ей каждый день
дарили цветы.
-- Подайте мне, пожалуйста, вазу, -- произнесла она, и я подал ей вазу,
стоявшую на комоде у двери, возле которой я остановился; Хедвиг сделала
несколько шагов мне навстречу, и, когда она брала вазу, я на секунду
почувствовал прикосновение ее руки; и в эту секунду я подумал обо всем, что
мог бы сейчас предпринять: я мог бы привлечь ее к себе, поцеловать и не
отпускать, но я не сделал ничего такого, я встал опять спиной к двери и
наблюдал за тем, как она наливала в вазу воду из графина и ставила туда
цветы; ваза была из темно-красной керамики, и, когда она поставила ее на
окно, цветы выглядели в ней красиво.
-- Уходите, -- повторила она, и, не говоря ни слова, я повернулся,
открыл дверь и вышел в переднюю. В передней оказалось темно, потому что там
не было окна, только сквозь матовое стекло входной двери проникал сумрачный
свет. Мне хотелось, чтобы она пошла за мной и крикнула мне что-нибудь вслед,
но она не вышла, и, открыв входную дверь, я спустился по лестнице.
В парадном я остановился, закурил сигарету, посмотрел на улицу, залитую
солнцем, и начал читать таблички с фамилиями жильцов: Хюнерт, Шмиц,
Стефанидес, Кролль, после этого шла фамилия ее хозяйки -- Гролта -- и
небольшая печатная вывеска "ФЛИНК -- белье", -- это была прачечная.
Не успев докурить сигарету, я перешел улицу, остановился на тротуаре и
стал смотреть на противоположную сторону, не выпуская из виду парадную
дверь. Я испугался, когда ко мне неожиданно обратилась хозяйка прачечной
фрау Флинк; должно быть, она перешла улицу, не снимая своего белого халата,
но я ее не заметил.
-- Ах, герр Фендрих, -- сказал она, -- вы пришли как раз вовремя: одна
из стиральных машин начала перегреваться: работница недосмотрела.
-- Выключите машину, -- сказал я, не глядя на фрау Флинк. Я продолжал
упорно смотреть на входную дверь.
-- Разве вы не можете взглянуть?
-- Нет, -- ответил я, -- я не могу взглянуть.
-- Но вы ведь уже здесь.
-- Да, здесь, -- сказал я, -- но я не могу взглянуть на машину: я
должен быть здесь.
-- Ну, это уж переходит все границы, -- заявила фрау Флинк. -- Вы здесь
и не можете даже взглянуть на машину.
Краем глаза я видел, что фрау Флинк вернулась к себе, и через минуту в
дверях прачечной появились работавшие у нее девушки -- четыре или пять белых
халатов. Я слышал, что они смеялись, но меня их смех не трогал.
Я думал о том, что так, наверное, бывает, когда тонешь: серая вода
вливается в тебя -- целая масса воды; ты больше ничего не видишь и ничего не
слышишь, кроме глухого шума, а серая безвкусная вода кажется тебе сладкой.
Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить;
вдруг я понял, как решается алгебраическая задача, которую я не мог решить
два года назад на экзамене в техникуме, и то, что я нашел решение этой
задачи, вселило в меня чувство бесконечного счастья, ощущаемое человеком,
когда он внезапно вспомнит имя или слово, долгое время от него ускользавшее.
В этот момент мне пришли в голову английские слова, которые я не мог
выучить в школе девять лет назад, и я вдруг сообразил, что спичка
по-английски называется "match". "Тэд принес своему отцу спичку, и отец Тэда
зажег этой спичкой трубку. Огонь в камине горел, и отец Тэда подложил новые
поленья, прежде чем он начал рассказывать о тех временах, когда он был в
Индии". Полено по-английски "log", и теперь я смог бы перевести эту фразу,
которую тогда никто не сумел перевести, даже первый ученик. Мне казалось,
будто я сплю и кто-то нашептывает мне слова, никогда не читанные и не
слышанные мною раньше. Но мои глаза видели только одно -- парадную дверь,
откуда рано или поздно выйдет Хедвиг; это была новая дверь, покрашенная
коричневой краской, и мне казалось, что я никогда не видел ничего другого,
кроме этой двери.
Не знаю, страдал ли я: темно-серые воды сомкнулись надо мной, и в то же
время мое сознание работало так отчетливо, как никогда: я думал о том, что
мне еще предстоит когда-нибудь извиниться перед фрау Флинк; она всегда была
добра ко мне, нашла комнату для Хедвиг и, если я приходил усталый, иногда
угощала меня кофе. Когда-нибудь, думал я, придется перед ней извиниться. Мне
еще многое предстояло сделать; и обо всем я помнил, даже о женщине на
Курбельштрассе, которая плакала в телефон и все еще ждала меня.
Теперь я знал то, что знал всегда, но в чем не признавался себе в эти
последние шесть лет: знал, что ненавижу свою профессию так же, как ненавидел
все остальные профессии, которые испробовал. Я ненавидел стиральные машины;
запах щелока вызывал во мне отвращение, более сильное, нежели простое
физическое отвращение. Я любил в своей профессии только одно -- деньги,
которые она приносила, но деньги лежали у меня в кармане; я потрогал их --
они были на месте.
Я закурил еще сигарету, но и это сделал машинально: вынул из кармана
пачку, похлопал по ней, доставая сигарету, и потом на мгновение увидел, что
дверь стала краской; когда я смотрел на нее сквозь пламя зажигалки, увидел,
как ее окутал голубоватый дымок моей сигареты; но сигарета показалась мне
невкусной, и я бросил ее в сток для воды, выкурив только наполовину. А
потом, когда я хотел зажечь новую, то определил на ощупь, что пачка пуста, и
отправил ее вслед за сигаретой в сток для воды.
Все, казалось, было где-то вне меня -- и чувство голода, и легкая
тошнота, которая бродила во мне, как жидкость, циркулирующая в колбах для
перегонки. Я не умел петь, но, стоя здесь, против двери, откуда рано или
поздно должна была выйти Хедвиг, я мог бы спеть -- я знал это.
Я всегда предполагал, что Виквебер -- жулик, хотя он и не нарушал
законов, однако только сейчас, стоя на шероховатой брусчатке тротуара против
этой двери, я открыл уравнение, по которому совершалось жульничество; два
года я работал на его фабрике, а потом проверял и сменял приборы,
выпускавшиеся там, их продажную цену определял опять-таки я вместе с
Виквебером и Уллой. Сырье было дешевое, хорошего качества, такое же, как для
подводных лодок и самолетов. Виквебер получал его вагонами; и мы установили,
что продажная цена электрического кипятильника равна девяноста маркам;
столько же стоили три буханки хлеба, при условии если рынок, как они
говорили, был более или менее "в норме", и две буханки, если он находился,
по их выражению, "ниже нормального уровня". Я сам испытывал кипятильники в
кабинке над бухгалтерией и ставил на них букву "ф" и дату, после чего
мальчик-ученик уносил их на склад, где кипятильники заворачивали в
промасленную бумагу; и вот год назад я купил отцу электрический кипятильник,
который Виквебер отпустил мне по фабричной цене; кладовщик отвел меня на
склад, где я выбрал себе кипятильник. Я положил его в машину, отвез к отцу
и, устанавливая, обнаружил свою метку -- букву "ф" и дату 19.2.47. Я
смутился и начал размышлять обо всем этом, словно об уравнении с одним
неизвестным, но теперь, стоя на тротуаре против двери Хедвиг, я больше не
испытывал смущения -- я нашел неизвестное: то, что раньше стоило три
буханки, продавалось сейчас по цене двухсот буханок, даже я, купив
кипятильник со скидкой, заплатил за него столько, сколько стоили сто
тридцать буханок хлеба; я поразился, как это много, как велико оказалось
неизвестное, и подумал о всех тех утюгах, больших и маленьких,
кипятильниках, электрических плитках и электроплитах, которые два года
подряд помечал буквой "ф".
Мне вспомнилось чувство возмущения, охватившее меня, когда однажды
зимой я был с родителями в Альпах. Отец сфотографировал мать на фоне горных
вершин, покрытых снегом; у матери были темные волосы, и она одела светлое
пальто. Когда отец снимал, я стоял рядом с ним; все вокруг было белым-бело,
только волосы матери были темные; но когда отец показал мне дома негатив,
казалось, что на нем изображена беловолосая негритянка, стоящая перед
высоченными грудами угля. Я возмутился, и объяснение химического процесса --
кстати, не очень сложное -- меня не удовлетворило. Я думал -- и думаю по сию
пору, -- что несколькими химическими формулами, растворами и солями ничего
нельзя объяснить, зато выражение "камера-обскура" произвело на меня
ошеломляющее впечатление; потом, чтобы успокоить меня, отец сфотографировал
мать в нашем городе в черном пальто на фоне груд угля; но на негативе я
увидел беловолосую негритянку в белом пальто на фоне бесконечно высоких
снежных вершин; темным выглядело только то, что в действительности было
светлым -- белое лицо матери, а ее черное пальто и груды угля -- все
казалось таким светлым, таким нарядным, словно мать, улыбаясь, стояла на
снегу.
После этого второго снимка мое возмущение не уменьшилось; с тех пор
фотография никогда меня не интересовала; мне всегда казалось, что снимки не
следует печатать с негативов, потому что готовые фотографии меньше всего
походили на них: я хотел смотреть только на негативы; и еще меня очаровывала
темная каморка, где отец при красном свете купал негативы в каких-то
таинственных ванночках до тех пор, пока снег становился снегом, а уголь --
углем, но это был плохой снег и плохой уголь... зато мне казалось, что на
негативе снег был хорошим углем, а уголь -- хорошим снегом. Отец попробовал
успокоить меня, сказав, что единственно верный снимок всего существующего
находится в неведомой камере-обскуре -- в божественном разуме; но и это
объяснение я счел тогда слишком простым, потому что слово "бог" было тем
громким словом, за которым взрослые пытались все скрыть.
Но здесь, стоя на этом тротуаре, я, по-моему, понял отца: я знал, что
уже изображен на каком-то снимке именно здесь, глубоко под толщей серой
воды; этот снимок существовал, и я жаждал его увидеть. Если бы кто-нибудь
заговорил со мной по-английски, я смог бы ответить ему на том же языке; и
здесь, на тротуаре, перед домом Хедвиг, мне стало ясным то, что я всегда
боялся уяснить себе, о чем всегда стеснялся рассказывать: мне стало ясно,
как бесконечно важно для меня прийти на вечернюю мессу до начала освящения
даров и сидеть в церкви до тех пор, пока она не опустеет, сидеть так долго,
пока церковный служка не начнет демонстративно звенеть связкой ключей,
подобно официанту, который демонстративно ставит стулья на стол, когда хочет
уйти домой; и грусть, с какой люди покидают ресторан, напоминает грусть,
владеющую мной, когда меня выгоняют из церкви, хотя я прихожу туда в самую
последнюю минуту. Мне казалось, я понял то, чего никак не мог понять раньше:
понял, что Виквебер мог быть в одно и то же время и набожным человеком и
подлецом и что все это было настоящим -- и его набожность и его подлость; и
я расстался со своей ненавистью к нему, как ребенок расстается с воздушным
шариком, который он все воскресенье судорожно удерживал в руке и вдруг
отпустил, чтобы посмотреть, как он будет подниматься в летнее небо,
становясь все меньше и меньше, пока не исчезнет совсем. Я даже услышал
легкий вздох, с которым улетела моя ненависть к Виквеберу.
-- Улетай, -- подумал я и на секунду, выпустив из виду дверь, попытался
проследить взглядом за моим вздохом, и в эту секунду там, где жила моя
ненависть, образовалось пустое пространство--невесомое ничто; казалось, оно
держало меня на поверхности, как пузырь держит рыбу; но это длилось всего
мгновение, а потом я почувствовал, что пустота во мне заполняется чем-то
тяжелым, как свинец,--смертельным равнодушием. Иногда я посматривал на свои
часы, но ни разу не взглянул на часовую и минутную стрелки; я смотрел только
на крохотный кружок, как бы невзначай нарисованный над цифрой шесть; только
этот кружок показывал мне время, только этот проворный, тоненький палец
беспокоил меня, а отнюдь не большие и маленькие стрелки наверху; этот
проворный, тоненький палец двигался очень быстро, подобно маленькому точному
механизму, отрезающему тонкие пластинки от чего-то невидимого -- от времени;
он буравил и сверлил пустоту, извлекая из нее мелкую пыль, волшебный
порошок, который обсыпал меня, превращая в неподвижный столб.
Я видел, что девушки из прачечной пошли обедать, видел, как они
вернулись. Я видел фрау Флинк, стоящую з дверях прачечной; видел, что она
качала головой. За моей спиной проходили люди, люди проходили мимо парадной
двери, из которой должна была выйти Хедвиг, и на мгновение заслоняли эту
дверь; я думал обо всем, что мне еще предстояло сделать: на белом листке
бумаги, который лежал у меня в машине, было записано пять вызовов, _а в
шесть часов я условился встретиться с Уллой в кафе "Йос", но все это время я
не думал об Улле.
Был понедельник, четырнадцатое марта, и Хедвиг не выходила. Я поднес
часы к левому уху и услышал, с какой насмешливой старательностью маленькая
стрелка сверлила дыры в пустоте, темные круглые дыры, которые вдруг
заплясали у меня перед глазами, закружились вокруг парадной двери, снова
оторвались от нее, погружаясь в бледную синеву неба, словно монеты,
брошенные в воду; потом на несколько мгновений все пространство передо мной
опять стало дырявым, подобно одному из тех листов жести, из которых я
вырезал на фабрике Виквебера маленькие четырехугольники; и через каждую из
этих дырок я видел входную дверь, видел сто раз одну и ту же дверь --
множество крошечных, но отчетливо обрисованных дверей; они цеплялись друг за
друга зубчиками, словно одинаковые марки на большом листе: сто раз
повторялось на этих марках лицо изобретателя свечи для двигателя внутреннего
сгорания.
Я беспомощно шарил по карманам, разыскивая сигареты, хотя знал, что у
меня их больше нет; правда, пачка сигарет лежала в машине, но машина стояла
метров на двадцать правее парадной двери, и мне казалось, что целый океан
простирается между мной и моей машиной. Я снова вспомнил женщину с
Курбельштрассе, которая плакала в телефон, как плачут все женщины, когда не
могут справиться с какой-нибудь машиной, и вдруг я понял, что не думать об
Улле -- бесполезно; и я начал думать о ней; я решился на это, как человек
внезапно решается включить свет в комнате, где кто-то умер; в темноте
покойника еще можно было принять за спящего, можно было уговорить себя, что
он еще дышит, еще шевелится; но вот резкий свет осветил всю картину -- и
сразу стало видно, что здесь уже готовятся к погребению; в комнате стоят
подсвечники и кадки с искусственными пальмами; и слева у ног мертвеца видно
возвышение -- черная материя странно приподнялась, потому что служащий
похоронного бюро подсунул под нее молоток, которым он завтра заколотит
крышку гроба; и уже сейчас слышно то, что будет слышно только завтра, --
непоправимый монотонный стук, лишенный какой бы то ни было мелодии.
Улла ничего не знала, и поэтому думать о ней было еще тяжелей; ничего
уже нельзя было изменить, ничего нельзя было вернуть, казалось, это так же
невозможно, как вытащить гвозди из крышки гроба, -- но она еще ничего не
знала.
Я представил себе, как бы мы жили с ней; всегда она смотрела бы на
меня, как смотрят на ручную гранату, переделанную в пепельницу и
поставленную на рояль; по воскресеньям, после кофе, в нее стряхивают пепел,
а по понедельникам чистят, и каждый раз у того, кто ее чистит, возникает все
то же щекочущее чувство, потому что столь