ь. Боюсь, что не сумею ее распознать. И она пройдет мимо. И я лишусь ее навсегда. Профессор Бартльбум изнемогал от всесветного горя. -- Научите, мадам Девериа, как мне распознать мою единственную, когда я увижу ее. Спит Элизевин, спит при свете свечи и свете девочки. Спит падре Плюш, спит среди своих молитв. Спит Плассон, спит в белизне своих картин. Даже Адамс, наверное, спит -- спит хищный зверь. Спит таверна "Альмайер", спит убаюканная морем-океаном. -- Закройте глаза, Бартльбум, и дайте мне руки. Бартльбум повинуется. И осязает лицо этой женщины, губы, играющие его пальцами, тонкую шею, распахнувшуюся рубашку, ее руки, направляющие его руки по теплой, мягкой коже, чтобы они почувствовали тайны незнакомого тела и стиснули его жар, а потом снова взметнулись на плечи, и пальцы зарылись в ее волосах, проникли меж губ и засновали взад-вперед, пока ее голос не остановит их и не прозвучит в тишине: -- Посмотрите на меня, Бартльбум. Рубашка спустилась до лона. В улыбчивом взгляде ни тени смущения. -- Придет час, и вы встретите женщину, и ощутите все это, даже не притронувшись к ней. Отдайте ей ваши письма. Они написаны для нее. Тысяча мыслей роятся в голове Бартльбума, когда он отводит раскрытые ладони; кажется, сожми он их -- и видение рассеется. Бартльбум вышел. Все перемешалось в его сознании. Там, в полумраке комнаты, ему померещилась призрачная фигурка хорошенькой девочки, лежащей на кровати в обнимку с пухлой подушкой. Обнаженной девочки. Молочная кожа -- как морская мгла. -- Когда ты хочешь ехать, Элизевин? -- А ты? -- Я ничего не хочу, -- говорит падре Плюш, -- но мы должны попасть в Дашенбах. Тебе надо лечиться. Здесь... здесь ты не выздоровеешь. -- Почему? -- Здесь... сидит какая-то хворь. Разве ты не замечаешь? Бледные как мел картины этого художника, бесконечные изыскания профессора... И потом, эта дама, такая красивая, но такая несчастная и одинокая... Странно... Не говоря уже о том господине, который чего-то ждет. Он все время только ждет. Одному Богу известно чего или кого... И все это, все это застыло по ту сторону сущего. Здесь все ненастоящее, понимаешь? Элизевин молчит и думает. -- К тому же, знаешь, что я обнаружил? В таверне живет еще один постоялец. В седьмой комнате. Там вроде пусто. Вроде. А на самом деле живет постоялец. Но он никогда не выходит. Дира так мне и не сказала, кто он. Никто его не видел. Еду постояльцу приносят прямо в комнату. По-твоему, это нормально? Элизевин молчит. -- Что это за место такое, где люди то ли есть, то ли их нет; они бесконечно слоняются, как будто впереди у них вечность... -- Здесь берег моря, падре Плюш. Ни земля, ни море. Этого места нет. Элизевин встает. На ее губах улыбка. -- Это край ангелов. Элизевин останавливается на пороге. -- Мы уедем, падре Плюш. Еще денек - другой, и мы уедем. -- Вот что, Дол. Ты будешь смотреть на море. Как увидишь корабль, скажешь мне. Ясно? -- Да, господин Плассон. -- Умница. Дело в том, что у Плассона никудышное зрение. Вблизи еще куда ни шло, а вдаль совсем никуда. Он полагает, что слишком долго смотрел на богатые сусалы. А это вредно для зрения. Не говоря уж об остальном. Так что он и рад бы высмотреть какой-нибудь корабль, да не высматривается. Может, Дол заприметит. -- Они держатся подальше от берега. -- Почему? -- Боятся дьявольских отрогов. -- Чего-чего? -- Ну, рифов. Вдоль побережья тянутся сплошные рифы. Они чуть торчат над водой, их и не видно. Вот корабли и сторонятся берега. -- Только рифов нам не хватало. -- Это дьявол их раскидал. -- Ну конечно. -- Правда! Между прочим, он обитал вон там, на острове Таби. Как-то раз появилась тут девочка, она была святой. Села она в лодку, гребла ровно три дня и три ночи и доплыла до той окаянной земли. Она была очень красивой. -- Земля или святая? -- Девочка. -- А-а. -- До того красивой, что, увидев ее, дьявол перепугался до смерти. Попытался было прогнать девочку, но она и глазом не моргнула. Стояла как вкопанная и смотрела на него. В общем, кончилось тем, что он дошел... до этой... как ее... -- До ручки. -- Точно. До ручки. И с диким воем стал носиться по воде, пока совсем не растворился. Больше его не видели. -- Ну, а рифы тут при чем? -- При том, что, где ступала нога дьявола, из воды поднимался камень. Куда ни шагнет -- там и риф. Они и по сей день на том же месте. Дьявольские отроги. -- Ничего себе. -- И я о том. -- Не видать кораблей? -- Не-а. Молчание. -- Мы что тут весь день будем мыкаться? -- Ага. Молчание. -- По мне, так лучше забирать вас вечером на лодке. -- Не отвлекайся. Дол. -- Вы могли бы написать для них стихотворение, падре Плюш? -- По-вашему, чайки тоже молятся? -- Еще бы. Особенно перед смертью. -- А вы когда-нибудь молились, Бартльбум? Бартльбум поправляет шапочку. -- Молился когда-то. А потом прикинул: за восемь лет я обращался к Всевышнему дважды. В результате умерла моя сестра, а мою будущую спутницу жизни мне еще только предстоит встретить. Теперь я молюсь гораздо реже. -- Не думаю, что... -- С цифрами не поспоришь, падре Плюш. Все остальное -- лирика. -- Именно. Будь мы чуточку... -- Не усложняйте, падре Плюш. Все куда проще. Вы действительно верите в существование Бога? -- Ну, существование -- это, пожалуй, сильно сказано. Я верю, что он есть, вот. Совершенно особым образом. Но есть. -- А какая разница? -- Большая, Бартльбум, очень даже большая. Взять хотя бы этого постояльца из седьмого номера... того самого, который не выходит из комнаты, и все такое прочее. -- И что? -- Никто его ни разу не видел. Питаться он вроде бы питается. Но это запросто может оказаться уловкой. Его может и не быть. Выдумка Диры. Зато для нас он как бы есть. По вечерам он зажигает лампу; время от времени из его номера доносится шум; вы сами, я видел, замедляете шаг, проходя мимо, пытаетесь что-нибудь разглядеть, услышать... Для нас этот человек есть. -- Ничего подобного, это явно какой-то помешанный, какой-то... -- Никакой он не помешанный, Бартльбум. Дира утверждает, что это джентльмен, в нем чувствуется истинное благородство. Просто с ним связана некая тайна, вот, а в остальном он вполне нормальный человек. -- И вы в это верите? -- Я не знаю, кто он, не знаю, существует ли он, но знаю, что он есть. Для меня есть. А еще этот человек боится. -- Боится? Бартльбум качает головой. -- Чего же? -- Вы не гуляете по берегу? -- Нет. -- Вы не гуляете, не пишете, не рисуете, не говорите, не задаете вопросов. Вы ждете? -- Жду. -- Тогда почему? Почему вы не сделаете того, что должны сделать, и не положите всему этому конец? Адамс обращает взгляд на эту девочку, которая говорит голосом женщины. Когда захочет. Как сейчас. -- В разных концах света я видел таверны наподобие этой. Точнее, так: я видел эту таверну в разных концах света. То же одиночество, те же цвета, те же запахи, та же тишина. Люди приезжают сюда, и время останавливается. Кое-кто, наверное, находит здесь свое счастье? -- Наверное. -- Если бы я мог вернуться назад, то поселился бы у самого моря. Молчание. -- У самого моря. Молчание. -- Адамс... Молчание. -- Хватит ждать. В конце концов, не так уж это и трудно -- кого-то убить. -- Ты думаешь, я там умру? -- В Дашенбахе? -- Когда меня окунут в море. -- Ну вот еще... -- Нет, ты правду скажи, падре Плюш, не увиливай. -- Ты не умрешь, клянусь, не умрешь. -- Откуда ты знаешь? -- Знаю.-- Да ну тебя. -- Я видел сон. -- Сон... -- Вот послушай. Лег я однажды в постель и уже собирался потушить лампу, как вдруг открывается дверь и в комнату входит мальчик. Слуга, подумал я. Мальчик подходит ко мне и говорит: "Что бы вы хотели увидеть сегодня во сне, падре Плюш?" Так и сказал. А я ему в ответ: "Графиню Вармеер в купальне". -- Падре Плюш... -- Ну, это я так, нельзя, что ли? Короче, он ничего не ответил, только усмехнулся и вышел. Я уснул, и что, по-твоему, мне приснилось? -- Графиня Вармеер в купальне. -- Она самая. -- Ну и как она? -- Да... ничего особенного... -- Уродина? -- Мнимая худышка, так себе... Не важно... С того дня мальчик приходит каждый вечер. Его зовут Диц. И всякий раз спрашивает, что бы я хотел увидеть во сне. Позавчера я ему сказал: "Пусть мне приснится Элизевин. Я хочу увидеть ее взрослой". Я заснул, и ты мне приснилась. -- И какой я была? -- Живой. -- Живой? А еще? -- Живой, и все. Больше не спрашивай. Ты была живой, -- Я... живой? Анн Девериа и Бартльбум сидят бок о бок в лодке, вытащенной на берег. -- И что вы ему ответили? -- спрашивает Бартльбум. -- Я не ответила. -- Ничего? -- Ничего. -- И что теперь будет? -- Не знаю. Думаю, он приедет. -- Вы рады? -- Не знаю. Я по нему скучаю. -- Может, он приедет и заберет вас навсегда? -- Не говорите глупостей, Бартльбум. -- Почему бы и нет? Он любит вас, вы сами сказали: все, что у него есть в жизни, -- это вы... Любовник Анн Девериа наконец разузнал, куда отправил ее муж. Он написал ей. И в эту минуту он, верно, уже на пути к этому морю и берегу. -- Я бы примчался и увез вас навсегда. Анн Девериа улыбается. -- Скажите это еще раз, Бартльбум. Умоляю. Скажите еще. -- Вон он... вон там! -- Где, где? -- Там... да нет, правее, вон, вон... -- Вижу! Черт возьми, вижу. Трехмачтовый! -- Ну да, трехмачтовый, разве не видите? -- Трех? -- Плассон, а сколько мы уже тут? -- Вечно. -- Я серьезно. -- И я серьезно, мадам. Вечно. -- По-моему, он садовник. -- С чего ты взяла? -- Он знает названия деревьев. -- А ты откуда их знаешь, Элизевин? -- Лично мне вся эта история с седьмой комнатой совсем не по душе. -- Что так? -- Я боюсь человека, который никому не показывается. -- А падре Плюш говорит, что это он боится. -- Ему-то чего бояться? -- Иногда я спрашиваю себя: чего мы все ждем? Молчание. -- Что будет слишком поздно, мадам. Так могло бы продолжаться до конца дней.  * КНИГА ВТОРАЯ. Морское чрево *  Спустя две недели после отплытия из Рошфора фрегат французского флота "Альянс" прочно сел на песчаную банку у побережья Сенегала. Причиной тому были неопытность капитана и неточность навигационных карт. Все попытки высвободить судно оказались тщетны. Фрегат пришлось покинуть. Корабельных шлюпок на всех не хватило, поэтому на воду спустили плот футов сорок длиной и вполовину шириной. На плот высадили 147 человек; там были солдаты, матросы, несколько пассажиров, четверо офицеров, врач и картограф. По плану эвакуации четыре корабельные шлюпки должны были отбуксировать плот к берегу. Когда же карав?ч отчалил от останков "Альянса", возникла всеобщая паника и неразбериха. Караван медленно приближался к берегу, и тут то ли по недосмотру, то ли по злому умыслу -- истину установить так и не удалось -- шлюпки отцепились от плота. Трос оборвался. Или его перерезали. Шлюпки уплывали к берегу; плот был брошен на произвол судьбы. Не прошло и получаса, как, гонимый течением, он скрылся за горизонтом. Первое -- это мое имя, Савиньи. Первое -- это мое имя, второе -- взгляды тех, кто нас бросил: их глаза в тот момент -- они неотрывно смотрели на плот, они не могли смотреть куда-то еще, но в них ничего не было, ровным счетом ничего -- ни ненависти, ни сострадания, ни сожаления, ни страха -- ничего. Их глаза. Первое-- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль: я умираю, я не умру. Я умираю я не умру я умираю я не умру я -- вода доходит до колен, плот ускользает под воду, придавленный непомерным весом -- умираю я не умру я умираю я не умру -- запах, запах страха, моря, тел, бревна скрипят под ногами, голоса, держаться за веревки, моя одежда, оружие, лицо человека, который -- я умираю я не умру я умираю я не умру я умираю -- кругом одни волны, не нужно думать: где земля? кто нас туда дотащит? кто командует? ветер, течение, молитвы, как стоны, яростные молитвы, кричащее море, страх оттого, что Первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь, облака, застилающие лунный свет, зловещая темнота, и только звуки -- крики, вопли, мольбы, ругань и море, встающее надо всем и разметающее во все стороны эту груду тел -- цепляешься за что попало: канат, бревно, чью-то руку, всю ночь в воде, под водой, ни огонька, ни проблеска, повсюду кромешный мрак и невыносимый стон, пронизывающий каждый миг-- и вдруг, я помню, пощечина от набежавшей волны, стена воды, я помню -- и тишина, леденящая тишина, а следом -- истошный крик, мой крик, мой крик, мой крик Первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; пятое -- истерзанные тела, зажатые бревнами плота; человек, нанизанный грудью на острый кол, плещется на волнах, как тряпка; рассвет предъявляет жертвы морских потемок, одного за другим их снимают с обагренных вил и возвращают новому владельцу -- морю, оно везде: на горизонте ни клочка земли, ни жалкого суденышка, пусто -- человек пробирается через усеянную трупами пустыню и, не издав ни звука, уходит в воду, он плывет и уходит, уходит, глядя на него, за ним идут другие, даже не пытаясь плыть, они плашмя упадают в море и скрываются -- видя все это, почему-то наполняешься нежностью, -- прежде чем отдаться стихии, они обнимаются -- лица мужчин увлажняются невольными слезами -- и оседают в море, глубоко вдыхая соленую воду в самые легкие и выжигая все внутри, все -- никто их не останавливает, никто Первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; пятое-- истерзанные тела; шестое -- голод, он разрастается в тебе и кусает за горло и застилает глаза; пять бочек вина и мешок галет; картограф Корреар говорит: мы так не выдержим -- люди переглядываются, следят друг за другом, чтобы вовремя напасть или отразить нападение; Лере, старший помощник, говорит; паек на человека -- два стакана вина и одна галета -- все следят друг за другом, наверное, это слепящий свет, а может, ленивые, как передышка, волны или чеканные слова Лере -- стоя на бочке, он выкрикивает: мы спасемся, из ненависти к тем, кто нас бросил, мы вернемся и заглянем им в глаза, и они уже не смогут ни спать, ни жить, ни уйти от проклятия, которым станем для них мы, живые, изо дня в день они будут подыхать от своей вины -- наверное, это бесшумный свет, а может, волны, ленивые, как передышка, но главное, что люди замолкают и отчаяние переходит в кротость, порядок и спокойствие -- люди поодиночке бродят кругами, их руки, наши руки, паек на человека, -- подумать только, сотня побежденных, потерянных, побежденных людей выстраиваются как по струнке посреди моря-океана, в хаосе морского чрева, чтобы выжить -- молча, с нечеловеческим терпением и нечеловеческим упорством Первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; пятое -- истерзанные тела; шестое -- голод, а седьмое -- ужас, ужас, взрывающийся в темноте -- снова и снова, -- ужас, ярость, кровь, смерть, ненависть, зловонный ужас. Они овладели бочкой, и вино овладело ими. В лунном свете кто-то изо всех сил рубит топором канатную перевязку плота, офицер пытается остановить этого человека, на него набрасываются, бьют его ножом, весь в крови, он возвращается к нам, мы хватаем сабли и ружья, луна скрывается за облаками, ничего не разобрать, этот миг никогда не кончится, на нас обрушивается невидимая волна тел, криков и оружия, слепое отчаяние жаждет смерти, немедленной и бесповоротной, ненависть жаждет врага, чтобы тут же отправить его в ад, -- в мерцающем свете их тела бросаются на наши сабли, хлопают ружейные выстрелы, кровь брызжет из ран, я помню, как спотыкаешься о головы, торчащие между бревен, как безоружные люди с переломанными конечностями подползают к тебе, чтобы мертвой хваткой впиться зубами в ногу и не отпускать, пока их не пристрелят или не изрубят саблей, я помню, как двое из наших испустили дух, разодранные на куски такой безжалостной тварью, вылезшей из ночной пустоты, полегли и десятки нападавших: одних закололи, другие утонули, оставшиеся расползлись по плоту, тупо глядя на свои увечья и взывая к святым, когда залезали руками в открытые раны наших людей и вырывали их внутренности, -- я помню, как на меня накинулся человек, сдавил мне горло и, пока душил, бормотал навзрыд как заведенный: "Господи, помилуй. Господи, помилуй, Господи, помилуй"; дикость и бред: моя жизнь в его пальцах, его жизнь на острие моего клинка, который в конце концов вонзается ему в бок, затем в живот, в горло, в голову -- и голова катится в воду, -- клинок продолжает разить бесформенное кровавое месиво, свернувшееся на бревнах, жалкую куклу, в которой вязнет моя сабля: и раз, и два, и три, и четыре, и пять Первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; пятое -- истерзанные тела; шестое -- голод; седьмое -- ужас, а восьмое -- безумные видения, цветущие на этой бойне, на этом чудовищном поле битвы, омываемом волной, повсюду тела, куски тел, зеленовато-желтые лица, кровь, запекшаяся в незрячих глазах, разверстые раны, прорвавшиеся язвы, трупы, словно исторгнутые бешеным землетрясением, тела, наводнившие в предсмертных корчах губительный остов плота, по которому бродят живые -- живые, -- отбирая у мертвых их убогие пожитки и главное -- поочередно растворяясь в безумии, каждый на свой лад, со своими видениями, отнятыми у сознания голодом, жаждой, страхом и отчаянием. Видения. Кому-то грезится земля -- Земля! -- кому-то -- корабли на горизонте. Но их крики остаются без внимания. Кто-то составляет официальное письмо протеста в адмиралтейство, выражая свое негодование по поводу этого неслыханного безобразия и требуя надлежащим образом... Слова, мольбы, грезы, косяк летучих рыб, облако, указующее путь к спасению, матери, братья, невесты, являющиеся, чтобы залечить раны, напоить и утешить; вот некая дама лихорадочно ищет свое зеркальце, зеркальце, кто видел ее зеркальце, верните мое зеркальце, зеркальце, мое зеркальце; вот господин благословляет умирающих ругательствами и причитанием, а другой, сидя на краешке плота, говорит с морем вполголоса, точно обхаживает его, и слышит ответ, море отвечает, завязывается разговор, последний разговор, иные поддаются на лукавые ответы моря, верят ему и под конец сползают в воду, переходя во власть необъятного собеседника, который поглощает их и уносит далеко-далеко -- а по бревенчатому настилу шныряет взад-вперед Леон, мальчонка Леон, двенадцатилетний юнга, безумие и ужас давно прибрали его к рукам, и он мерит плот от края до края, без остановки выкрикивая одно и то же: мамочка, мамочка, мамочка, у Леона нежный взгляд и бархатистая кожа, словно птица в клетке, он будет носиться очертя голову до тех пор, пока не угробит себя, пока у него не разорвется сердце или что-нибудь еще внутри, и он вдруг рухнет как подкошенный и забьется в судороге с выпученными глазами и под конец затихнет, и его поднимет на руки Жильбер -- Жильбер так любил юнгу -- и крепко прижмет к себе -- Жильбер любил юнгу и теперь безутешно оплакивает и целует его, странно видеть посреди этой преисподней лицо старика, наклоняющееся к губам ребенка, нелепые поцелуи, но как забыть эти поцелуи, если видел их собственными глазами, то была не греза, я чувствовал дыхание смерти, меня не обуяло спасительное безумие или сладостное видение, я потерял счет дням, но знал, что с наступлением темноты снова явится ночной зверь, он должен явиться, звериный ужас охватит нас, и разразится ночная бойня, и мы будем сеять вокруг себя смерть, чтобы не умереть самим, чтобы Первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; пятое -- истерзанные тела; шестое -- голод; седьмое -- ужас; восьмое -- безумные видения, а девятое -- отвратное мясо, мясо, мясо, что вялится на вантах, кровоточащее мясо, мясо, человеческое мясо, мясо у меня в руках, на моих зубах, мясо людей, которых я видел, которые были, мясо живых, а потом мертвых, забитых насмерть, потерявших рассудок, разрубленных на куски, мясо рук и ног, дравшихся на моих глазах, мясо, содранное с костей, мясо, у которого некогда было имя и которое, обезумев от голода, я теперь пожираю, от зари до зари жую обрезки кожаных ремней и ткани, больше на этом треклятом плоту ничего нет, ничего, ничего, морская вода и моча, охлажденные в жестяных кружках, кусочки олова под языком, чтобы не спятить от голода, и дерьмо, которое никак не заставишь себя проглотить, и веревки, пропитанные кровью и солью, -- единственная пища с привкусом жизни, но и она идет в ход, покуда человек не слепнет с голода и не припадает к трупу товарища и со слезами и молитвой не отрывает от него шматок, который, словно зверь, уносит в укромное место и обсасывает, и кусает, и блюет, и снова кусает, свирепо преодолевая отвращение оттого, что вырывает у смерти последнюю тропинку к жизни, безжалостную тропинку, по которой друг за другом идем мы все; теперь мы сравнялись в нашем озверении и ошакаливании и молча стережем свой ошметок мяса, с оскоминой на зубах, перемазанными кровью руками и пронзительной, грызущей болью в желудке, источая тяжелый смертный дух, смрад разлезающейся кожи, разлагающейся плоти, сочащегося влагой и слизью мяса; разъятые, как вопли, тела напоминают столы, накрытые для нашей скотской трапезы; конец всего, чудовищное поражение, постыдная сдача, гадостный разгром, богопротивная гибель, и тут я -- я -- поднимаю взгляд -- я поднимаю взгляд -- взгляд -- и тут я поднимаю взгляд и вижу его -- я -- вижу его: море. Впервые за эти долгие дни я по-настоящему вижу его. И слышу его страшный голос, чувствую его крепчайший запах и безостановочный нутряной танец, нескончаемую волну. Все исчезает, и остается только оно. Передо мной. Надо мной. Как откровение. Тает пелена боли и страха, пленявших мою душу, рвутся тенета мерзости, жестокости и кошмара, застилавших мои глаза, рассеиваются сумерки смерти, помутившие мой разум, и в нежданном свете меня осеняет желанная ясность, я наконец-то вижу, и чувствую, и понимаю. Море. Оно казалось молчаливым соглядатаем, даже соучастником. Или оправой, сценой, декорацией. Теперь я смотрю на него и понимаю: море было всем. Оно было всем с самого начала. Я вижу, как оно танцует вокруг меня, озаренное ледяным светом, торжествующее, прекрасное и необъятное чудовище. Оно было в руках, несущих смерть, в умиравших мертвецах, в жажде и голоде, в агонии, подлости и безумии, оно было ненавистью и отчаянием, жалостью и отказом, оно -- эта кровь и эта плоть, этот ужас и этот блеск. Нет ни плота, ни людей, ни слов, ни чувств, ни поступков -- ничего. Нет виноватых и невинных, приговоренных и спасенных. Есть только море. Все стало морем. Мы, покинутые землей, стали морским чревом, и морское чрево -- это мы, и в нас оно дышит и живет. Я смотрю, как оно танцует в своей накидке, искрящейся весельем его же собственных невидимых глаз, и наконец понимаю, что никто из людей не повержен, ибо все это -- лишь триумф моря и его слава, а значит, значит ХВАЛА, ХВАЛА, ХВАЛА ЕМУ, морю-океану, что могущественнее всякого могущества и великолепнее всякого великолепия, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину и рабу, жертве и палачу, ХВАЛА; земля благоговеет при его появлении и лобзает душистыми губами край его накидки, его -- СВЯТОГО, СВЯТОГО, СВЯТОГО, утробы всякого новорожденного и чрева всякого усопшего, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, пристанищу всякой судьбы и вечно бьющемуся сердцу, началу и концу, источнику и горизонту, властелину ничего и учителю всего, да будет ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину времени и владыке ночей, единому и неповторимому, ХВАЛА, ибо Его горизонт и Его утроба, бездонная и непостижимая, и СЛАВА, СЛАВА, СЛАВА ЕМУ в поднебесье, ибо всякое небо в Нем отражается и теряется, и всякая земля Ему уступает, Ему, непобедимому. Ему, желанному избраннику луны, радетельному отцу ласковых прибоев, перед Ним да преклонится весь род людской и воспоет Ему песнь ХВАЛЫ И СЛАВЬ!, ибо Оно внутри людей и в них растет, и они живут и умирают в Нем, и Оно для них тайна и цель, истина и приговор, спасение и единственный путь к вечности, так есть и так будет, до скончания века, которое и будет концом моря, если у моря будет конец, у Него, Святого, Единого и Нераздельного, Моря-Океана, Ему же ХВАЛУ И СЛАВУ воссылаем, ныне и присно и во веки веков. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. Первое первое -- это мое имя; первое -- это мое имя; второе -- их глаза; первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; пятое -- истерзанные тела; шестое -- голод; первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; пятое -- истерзанные тела; шестое -- голод; седьмое -- ужас; восьмое -- безумные видения; первое -- это мое имя; второе -- их глаза; третье -- назойливая мысль; четвертое -- крадущаяся ночь; пятое -- истерзанные тела; шестое -- голод; седьмое -- ужас; восьмое -- безумные видения; девятое -- мясо, а десятое -- человек, который пожирает меня глазами и не убивает. Его зовут Томас. Он самый сильный из них. Потому что самый хитрый. Мы не смогли его убить. В первую ночь попытался Лере. Потом Корреар. Но он семижильный, этот Томас. Уже полегли все его товарищи. На плоту нас осталось пятнадцать человек. Один из них -- Томас. Он долго отсиживался в дальнем углу. Затем медленно пополз к нам. Каждое движение требует непомерных усилий. Я это хорошо знаю, ибо со вчерашнего дня не могу сдвинуться с места и решил умереть здесь. Всякое слово вызывает пронзительную боль, всякий жест-- невыносимое напряжение. А он все ближе и ближе. За поясом у него нож. Ему нужен я. Я знаю. Одному Богу известно, сколько прошло времени. Нет больше ни дня, ни ночи. Вместо них -- неподвижная тишина. Мы на дрейфующем кладбище. Открываю глаза -- он уже здесь. Не знаю, кошмар это или явь. Может, я просто сошел с ума? Наконец безумие добралось и до меня. Хотя, если это безумие, то от него не легче, наоборот-- одни страдания. Хоть бы он что-нибудь сделал, этот Томас. Но он только смотрит в упор, и все. Еще шаг -- и он навалится на меня. Я безоружен. У него нож. Я полностью обессилел. В его глазах спокойствие и решимость зверя, готового к прыжку. Невероятно, но Томас еще способен ненавидеть. В этой поганой тюрьме, плывущей по воле волн, осталась одна смерть. Невероятно, но он еще помнит. Если бы я мог говорить, если бы во мне еще теплилась жизнь, я сказал бы ему, что вынужден был это делать, что в этом аду нет ни жалости, ни вины, нет ни меня, ни его, а есть только море, море-океан. Я велел бы ему не сверлить меня глазами, а поскорее прикончить. Пожалуйста. Но я не в состоянии говорить. Он не двигается и не сводит с меня глаз. И не убивает меня. Когда-нибудь это кончится? Вокруг страшная тишина. На плоту давным-давно никто не стонет. Мертвые уже умерли, живые только ждут. Не слышно молитв и криков -- ни звука. Море легонько пританцовывает, нашептывая что-то на прощанье. Я не чувствую ни голода, ни жажды, ни боли. Ничего, кроме невыносимой усталости. Открываю глаза. Этот человек все еще здесь. Закрываю глаза. Убей меня, Томас. Или дай спокойно умереть. Ты уже отомстил. Уходи. Переведи взгляд на море. Я уже ничто. Моя душа больше не моя, не лишай меня смерти этим взглядом. Море легонько пританцовывает. Не слышно молитв и стонов -- ни звука. Море легонько пританцовывает. Увидит ли он, как я умру? Люди зовут меня Томасом. А это -- рассказ о подлости. Я пишу его в моей памяти, собрав остаток сил и глядя на этого человека, которому не будет прощения. Мой рассказ прочтет смерть. "Альянс" был могучим и большим кораблем. Море никогда бы не одолело его. На такой корабль идет три тысячи дубов. Плавучий лес. Он сгинул по людскому недомыслию. Капитан Шомаре то и дело заглядывал в карты, измеряя глубину мелководья. Но капитан не умел заглядывать в море. Не умел распознавать его цвета. "Альянс" зашел на Аргенскую банку, и уже никто не мог его остановить. Странное кораблекрушение: как будто приглушенный стон раздался из недр судна и оно застопорилось, дав легкий крен. Замерло. Навсегда. Я видел, как борются с яростной бурей могучие корабли и как, сдавшись, они исчезают в волнах высотою с замок. То были поединки. Прекрасные. "Альянсу" так и не довелось побороться. Тихий конец. Вокруг расстилалось почти ровное море. Противник был внутри, а не супротив. И вся его сила была пшиком перед таким противником. Многие люди погибали на моих глазах в этой схватке. Но корабли -- никогда. Корпус судна начал трещать. Было решено покинуть "Альянс" и соорудить этот плот. От плота разило смертью еще до того, как его спустили на воду. Люди это чувствовали и толпились вокруг шлюпок, чтобы не попасть в уготованную им западню. Пришлось загонять их на плот под дулами ружей. Капитан клятвенно обещал, что никого не бросит и благополучно отбуксирует плот до самого берега. На этой посудине без бортов, руля и ветрил они сгрудились как стадо баранов. Я был одним из них. Там были матросы и солдаты, несколько пассажиров, а еще четверо офицеров, картограф и врач по фамилии Савиньи. Последние обосновались в центре плота, возле скудных запасов провизии, которая уцелела во время суматошной высадки с корабля. Они стояли на огромном ящике, а мы теснились вокруг, по колено в воде, притопив своим весом скороспелый плот. Уже тогда я должен был все понять. Я запомнил эти минуты навсегда. Шмальц. Губернатор Шмальц. Именем короля под его начало были отданы новые колонии. Его спустили с правого борта в кресле. Позолоченном, бархатном кресле. Он восседал на нем с невозмутимостью литого памятника. Пока еще пришвартованные к "Альянсу", мы уже боролись с морем и страхом. А он преспокойно висел в воздухе и спускался в свою шлюпку, ну прямо херувим из театральных представлений. Губернатор и его трон раскачивались словно маятник. И я подумал: болтается, как повешенный на рее, когда тянет вечерним бризом. Не знаю, в какой именно момент они нас бросили. Я пытался устоять на ногах и прижимал к себе Терезу. Вдруг раздались крики и выстрелы. Я поднял голову. И вая живых и сбрасывая в воду умиравших. Никто не осмеливался им перечить. Ужас и оторопь, охватившие нас после той свирепой ночи, лишили всех дара речи. Мы еще толком не понимали, что произошло. Глядя на все это, я подумал: коли так, нам не на что уповать. Самого старого офицера звали Дюпон. Он проходил совсем рядом. Его белый мундир был перемазан кровью. Дюпон бурчал что-то насчет солдатского долга. В руке он держал пистолет; сабля была в ножнах. На мгновение он повернулся ко мне спиной. Я понял, что другой возможности у меня не будет. Он и пикнуть не успел, как я приставил к его шее нож. Стоявшие у ящика непроизвольно направили на нас ружья. Они уже готовы были выстрелить, но Савиньи осадил их криком. И тогда, в наступившей тишине, я заговорил, прижав свой нож к горлу Дюпона. И я сказал: "Они перебьют нас поодиночке. Чтобы выжить самим. Этой ночью они опоили вас. А следующей не станут церемониться. У них оружие, и нас уже не так много. В темноте нам несдобровать. Думайте что хотите, но это так. Припасов на всех не хватит. Они это знают и не пощадят никого, кроме тех, кто им нужен. Думайте что хотите, но это так". Окружавшие меня застыли, как громом пораженные. Голод, жажда, ночная схватка, нескончаемая пляска волн... Люди силились понять, что происходит. Когда тягаешься со смертью, нелегко обнаружить куда более коварного врага -- таких же людей, как ты. Против тебя. В этом была неправедная, но суровая правда. Один за другим они сплотились вокруг меня. Савиньи угрожал и приказывал им. Однако ему уже не повиновались. На затерянном в море деревянном островке началась бессмысленная война. Обменяв Дюпона на провиант и оружие, мы обосновались в углу плота. И стали ждать ночи. Я удерживал Терезу подле себя. Она все твердила: "Я не боюсь. Не боюсь. Не боюсь". Ту ночь и ночи, последовавшие за нею, я не хочу вспоминать. Тщательно продуманная бойня. Со временем стало ясно: чем меньше нас будет, тем вероятнее, что мы выживем. И они убивали. Со знанием дела. Меня поражала их расчетливая, безжалостная трезвость. Нужно было обладать недюжинным умом, чтобы не запутаться в этом отчаянии и следовать неукоснительной логике уничтожения. В глазах этого человека, который смотрит на меня сейчас, как на призрак, я тысячекратно разглядел -- с ненавистью и восхищением -- следы чудовищной гениальности. Мы пытались защищаться. Да что проку. Слабые могут только спасаться бегством. Но с этого богом забытого плота не убежишь. Днем мы боролись с голодом, отчаянием и безумием. Ночью вновь разгорался усталый, изнурительный бой между немощными убийцами и подыхающими жертвами. Поутру новые мертвецы питали надежды живых, их чудовищные планы на спасение. Не знаю, как долго все продолжалось. Когда-то это должно было кончиться. И кончилось. Кончилась вода, кончилось вино, кончилась мизерная снедь. За нами никто не приплыл. Рассчитывать было не на что. И убивать друг друга незачем. Двое офицеров побросали в море оружие и с маниакальным упорством обмывались несколько часов кряду в соленой воде. Хотели умереть невинными. Вот что осталось от их честолюбия и ума. Бесполезно. Эта бойня, их подлое коварство, наша ярость. Все бесполезно. Судьбу не изменить ни умом, ни отвагой. Помню, как я искал взглядом лицо Савиньи. И наконец увидел лицо побежденного. Теперь я знаю, что и на пороге смерти у людей бывают притворные лица. Той ночью я проснулся от резкого шороха, открыл глаза и разглядел перед собой в неясном лунном свете фигуру человека. Я выхватил нож и направил его на тень. Человек остановился. То ли это был сон, то ли явь. Главное -- не закрывать глаза. Я не двигался и ждал, потеряв счет времени. Но вот человек оборотился. И я приметил его лицо -- лицо Савиньи. А еще -- саблю, рассекавшую воздух и летящую прямо на меня. Короткий миг. То ли сон, то ли явь. Ни малейшей боли. Ни капли крови. Тень исчезла. Я замер. Немного погодя я увидал Терезу. Она лежала рядом. Грудь ее была рассечена, широко раскрытые глаза растерянно смотрели на меня. Нет. Этого не могло быть. Нет. Ведь все уже кончилось. Зачем? Нет, это сон, наваждение, он не мог этого сделать. Нет. Теперь уже нет. Зачем же теперь? -- Любимый мой, прощай. -- О нет, нет, нет, нет. -- Прощай. -- Ты не умрешь, клянусь. -- Прощай. -- Умоляю, ты не умрешь... -- Отпусти меня. -- Ты не умрешь. -- Отпусти. -- Мы спасемся, поверь. -- Любимый мой. -- Не умирай. -- Любимый. -- Не умирай, не умирай, не умирай. Гулко ревело море. Такого рокота я еще не слыхал. Я обхватил Терезу и кое-как дополз до края плота. Там я погрузил ее в воду. Я не хотел оставлять Терезу в этом аду. И коль скоро поблизости не было и пяди земли, где бы она могла упокоиться с миром, пусть ее поглотит морская пучина. Необозримый сад мертвых, без крестов и межей. Она колыхнулась, как волна, только красивее других волн. Не понимаю. Не могу понять. Будь передо мной целая жизнь, наверное, я беспрерывно рассказывал бы обо всем этом, до тех пор, пока однажды не понял бы. Но передо мной лишь человек, ждущий моего ножа. А еще -- море, море, море. Единственный человек, который чему-то меня научил, был старик Даррел. Он говаривал, что есть три сорта людей: те, кто живет у моря; те, кого тянет в море; и те, кто из моря возвращается. Живыми. И добавлял: "Больше всего ты удивишься, когда узнаешь, кто из них счастливее". Тогда я был совсем мальчишкой. Зимой не сводил глаз с кораблей: корабли выволакивали на берег и подпирали длиннющими деревянными костылями; корпус корабля зависал в воздухе, а киль бороздил песок беспомощным лезвием. И я думал: я не останусь на берегу. Я выйду в открытое море. Ибо если на свете и есть что-то настоящее, то оно там. Теперь я там -- в самом что ни на есть морском чреве. Я еще жив, потому что убивал без пощады, потому что ел это мясо, вырванное из трупов моих товарищей, потому что пил их кровь. Я видел бесконечно много. С берега этого не разглядеть. Я видел, что такое настоящее желание и что такое страх. Я видел, как взрослые распадаются и становятся детьми. А потом снова превращаются в диких зверей. Им снились чудесные сны, и я слышал, как простые люди рассказывают несравненные истории, прежде чем броситься в море и сгинуть навек. Я читал на небе неведомые знаки и прозревал недоступные взору дали. На этих окровавленных бревнах, где морская вода разъедает гниющие раны, я понял, что такое настоящая ненависть. И что такое жалость, я узнал лишь тогда, когда своими смертоносными руками часами гладил по волосам товарища, который все не умирал. Я видел ярость в глазах умиравших, когда их спихивали ногами с плота; я видел нежность в глазах Жильбера, когда он целовал своего маленького Леона; я видел сметливость в том, как Савиньи вынашивает свой кровавый замысел; и я видел безумие, обуявшее, тех двоих, когда поутру, расправив крылья, они упорхнули в небо. Проживи я хоть тысячу лет, любовь все равно носила бы для меня легковесное имя Тереза, обмякшее в моих объятиях за миг до того, как скользнуть по волнам. А судьба -- имя этого моря-океана, бесконечного и прекрасного. В те зимы, на берегу, я не ошибся, думая, что истина скрыта здесь. Понадобились годы, чтобы сойти на самое дно морского чрева, но я нашел, что искал. Истину. Пусть даже самую невыносимую, жестокую и горькую. Море -- это зеркало. И здесь, в его чреве, я увидел самого себя. Увидел по-настоящему. Не понимаю. Будь передо мной целая жизнь, я, чьи дни уже сочтены, беспрерывно рассказывал бы обо всем об этом, стараясь понять, что истина постигается через страх, и, чтобы постичь ее, нам пришлось пройти сквозь эту преисподнюю; чтобы увидеть ее, нам пришлось истреблять друг друга; чтобы обрести ее, нам пришлось превратиться в свирепых зверей; чтобы избыть ее, нам пришлось сломиться от боли. И чтобы наполниться истиной, нам пришлось умереть. Почему? Не потому ли, что истина постигается только в тисках отчаяния? Кто повернул этот мир так, что истина вечно должна пребывать в потемках, а постыдное болото отверженного человечества остается единственной зловонной почвой, на которой произрастает то, что еще не является ложью? И наконец: что же это за истина, если она смердит трупами и зарождается в крови, питается болью, живет в людском унижении и торжествует там, где разлагается человек? Чья это истина? Это истина для нас? Там, на берегу, долгими зимами, истина представлялась мне покоем, утробой, облегчением, милосердием, нежностью. Она была создана для нас. Она ждала нас, готовая склониться над нами, как отыскавшаяся мать. Здесь, в морском чреве, истина на моих глазах старательно свила себе ладное гнездышко, но из него вылетела хищ