тайну -- благоговейную исповедь
профессора Исмаила Бартльбума.
Моя несравненная,
одному Богу известно, как не хватает мне в эту грустную минуту утешения
от Вашего присутствия и облегчения от Вашей улыбки. Работа изнуряет меня, а
море противится моим настойчивым попыткам постичь его. Не думал я, что
выстоять против него будет так тяжко. И сколько я ни ношусь с моими
приборами и тетрадями, я не нахожу начала того, что ищу, не вижу хотя бы
малейшего намека на возможный ответ. Где начинается конец моря? Скорее даже
так: что мы имеем в виду, когда говорим: море? Огромное, ненасытное чудище
или ту волну, что пенится у наших ног? Воду, что можно зачерпнуть ладонью,
или непроглядную бездну? Выражаем ли мы все это одним словом или под одним
словом скрываем все это? Сейчас я рядом с морем и не могу гонять, где оно.
Море. Море.
Сегодня я познакомился с очаровательной женщиной. Но не ревнуйте. Я
живу только для Вас.
Исмаил А. Исмаил Бартльбум
Бартльбум писал с безмятежной легкостью, ни разу не запнувшись и до
того размеренно, что, казалось, не было силы, способной его потревожить. Он
тешил себя мыслью, что именно так, в один прекрасный день, Она будет его
ласкать.
В полумраке длинными тонкими пальцами, сведшими с ума не одного
мужчину, Анн Девериа касалась жемчужин своего ожерелья -- четок страсти --
безотчетным движением, разгонявшим ее тоску. Она смотрела, как чахнет пламя
лампы, время от времени подмечая в зеркале новый рисунок собственного лица,
в отчаянии набросанный слабеющими сполохами. Опершись на последний отблеск
огня, чтобы приблизиться к постели, где, укрывшись, бестревожно спала
девочка, Анн Девериа бросила на нее взгляд, но взгляд, для которого
"бросить" -- чрезмерное слово, удивительный взгляд, живой и мягкий,
бескорыстный и непритязательный, взгляд как прикосновение -- глаз и образа,
-- взгляд не берущий, но обретающий-- в полной тишине сознания, единственный
по-настоящему спасительный взгляд, не замутненный сомнением, не опороченный
знанием -- сама невинность, ограждающая нас от ранящего воздействия извне на
наше чувство-зрение-чувство, ибо это и есть чудесное предстояние перед всем
сущим -- зримое постижение целого мира -- без тени сомнения и даже восторга
-- только -- зримое -- постижение-- мира. Так взирают глаза Богородиц под
церковными сводами, точно ангел, сошедший с золоченых небес в час
Благовещения.
Темнота. Анн Девериа приникает к нагому телу девочки, проникая в тайну
ее ложа, раздувающегося легкими, как облака, покрывалами. Пальцы Анн
скользят по ее невообразимой коже, губы выискивают в потаенных складках
теплый привкус сна. Медленно движется Анн Девериа. Замедленный танец дарует
волю голове, и промежности, и всей плоти. И нет другого такого танца, в
котором закружимся вместе со сном по паркету ночи.
Гаснет последний свет в последнем окне. Лишь безостановочная машина
моря нарушает тишину взрывными накатами ночных волн, далекими воспоминаниями
о сомнамбулических бурях и навеянных снами кораблекрушениях. Ночь в таверне
"Альмайер".
Неподвижная ночь.
Бартльбум проснулся усталым и недовольным. Ночь напролет он торговался
во сне с каким-то итальянским кардиналом на предмет покупки Шартрского
собора, выговорив под конец монастырь в окрестностях Ассизи по баснословной
цене в шестнадцать тысяч крон, а в придачу -- ночь с его кузиной Доротеей и
четвертушку таверны "Альмайер". Сверх всего, торг происходил на утлом
суденышке, угрожающе накренившемся в бурном море; капитаном этой посудины
был некий джентльмен, который выдавал себя за мужа мадам Девериа и
признавался со смехом -- со смехом, -- что ровным счетом ничего не смыслит в
морском деле. Бартльбум проснулся без сил. Его вовсе не удивило, что на
подоконнике сидел прежний мальчик и смотрел на море. Однако Бартльбум слегка
опешил, когда мальчик, не оборачиваясь, произнес:
-- Я бы у этого типа и даром не взял его монастыришко.
Не говоря ни слова, Бартльбум встал с постели, стащил мальчишку с
подоконника, выволок его из комнаты и, крепко держа за руку, пустился вниз
по лестнице.
-- Мадемуазель Дира!
крикнул он, скатываясь по ступенькам на первый этаж, где наконец-то
-- МАДЕМУАЗЕЛЬ ДИРА!
обнаружил искомое, а именно гостиничную стойку -- если так можно
выразиться, -- словом, предстал, удерживая мальчугана железной хваткой,
перед мадемуазель Дирой -- десять лет, ни годом больше, -- и только тут
остановился с грозным видом, лишь отчасти смягченным по-человечески
податливой ночной рубашкой соломенного цвета и уже всерьез опротестованным
сочетанием последней с шерстяным чепцом крупной вязки.
Дира оторвала взгляд от своих счетов. Оба -- Бартльбум и мальчик --
стояли перед ней навытяжку и наперебой тараторили как по заученному.
-- Этот мальчишка читает мои сны.
-- Этот господин разговаривает во сне.
Дира опустила взгляд на свои счета. Она даже не повысила голоса.
-- Исчезните.
Исчезли.
6
Ведь барон Кервол отродясь не видывал моря. Его земли были землею:
полями, лугами, болотами, лесами, холмами, горами. Землею. И камнями. Никак
не морем.
Море было для него мыслью о море. Или источником воображения. И
занимался этот источник где-то в Красном море, раздвоенном Божьей десницей;
приумножаясь думой о всемирном потопе, он терялся на время и вновь
нарождался в пузатом профиле ковчега, тут же сочетаясь с мыслью о китах --
прежде невиданных, но часто рисуемых воображением, -- затем незамутненно
перетекал в дошедшие до него скупые легенды о чудо-рыбах, морских змеях и
подводном царстве, принимая, в крещендо фантастического блеска, суровые
черты его предка -- вставленного в раму и увековеченного в фамильной
галерее, -- который, по преданию, был мореходом и правой рукой Васко да
Гамы, -- его лукавый и коварный взгляд; в нем мысль о море вступала на
зловещий путь, подпрыгивала на бугристых сказаниях о пиратских набегах,
путалась в навязчивой цитате из святого Августина, нарекшего океан жилищем
демонов, пятилась к туманному слову "Фессалия" -- то ли названию затонувшего
корабля, то ли имени няньки, сочинявшей всякие байки про морские сражения,
вбирала в себя душистые запахи богатых заморских тканей, всплывала на
поверхность в очах чужеземной красавицы, единожды увиденной в незапамятные
времена, а под конец кругосветного плавания ума сливалась с ароматом
диковинного фрукта, что рос-де в южных краях у самого синего моря: вкушая
его, ты вкушал вкус солнца. Поскольку барон Кервол отродясь не видывал моря,
море в его сознании тайком плавало на борту парусника, стоявшего со
спущенными парусами у причала, -- безобидное и бесполезное.
Оно могло бы прозябать там вечно. Но его мигом извлекли на свет божий
слова человека в черном по имени Аттердель -- вердикт неумолимого жреца
науки, призванного явить чудо.
-- Я знаю, как спасти вашу дочь. Ее спасет море.
Морское чрево. Уму непостижимо. Зачумленная, тухлая лужа, вместилище
кошмаров, глубоководный монстр, древнейший людоед, язычник, вечно наводивший
на людей страх, и вот нежданно тебя зовут, как на прогулку, тебе велят,
потому что нужно лечиться, тебя толкают с неумолимой вежливостью в морское
чрево. Нынче это лечение в моде. Желательно, чтобы море было холодным, очень
соленым и неспокойным, так как волна--тоже часть лечебной процедуры, а
скрытую в ней опасность следует технически преодолеть и морально подавить,
бросив ей робкий -- все же робкий -- вызов. И все это в полной уверенности,
что непомерная морская утроба сумеет разорвать оболочку болезни,
восстановить жизненные каналы, усилить живительные выделения главных и
второстепенных желез,
идеальное мягчительное средство для страдающих водобоязнью,
меланхоликов, импотентов, малокровных, нелюдимов, злыдней, завистников
и сумасшедших. Вроде того психа, которого привезли в Брикстон под
неусыпным надзором докторов и ученых и силой окунули в ледяную, взрыхленную
волной воду, после чего вытащили и, сняв показания и противопоказания,
окунули снова, разумеется, силой,
при температуре плюс восемь, с головой; он вынырнул словно крик и
словно дикий зверь вырвался из рук санитаров и прочего люда, и хоть все они
были опытными пловцами, это ничего не дало против слепой звериной ярости; он
пустился наутек -- наутек -- прямо в воду, совершенно голый, и взревел от
этой смертной пытки, взревел от стыда и страха. Гулявшие по пляжу оцепенели
от неожиданности, а зверь все бежал и бежал, и женщины еще издалека
впивались в него взглядом, ведь им хочется, ох как хочется увидеть бегущего
зверя и -- что там скрывать -- рассмотреть его наготу, именно ее,
беспорядочную наготу, наобум несущуюся в море, по-своему даже
привлекательную в этот пасмурный день, исполненную той красоты, что насквозь
прошибает и годы примерного воспитания, и чопорные пансионы, и ханжескую
стыдливость и попадает туда, куда должна попасть, молниеносно взбираясь по
напряженным жилкам застенчивых женщин, которые в тайниках своих пышных
белоснежных юбок --
женщины. Море будто ждало их всегда. Если верить докторам, оно
пребывало так тысячелетиями, терпеливо совершенствуясь с единственной целью
-- стать чудодейственной мазью, облегчающей страдания их души и тела.
Распивая чаи и взвешивая слова, безукоризненные доктора с парадоксальной
любезностью твердили в безукоризненных гостиных безукоризненным мужьям и
отцам, что отвращение, шок и ужас, вызываемые морем, являлись в
действительности благотворным средством от бесплодия, недержания мочи,
нервного истощения, климакса, повышенной возбудимости, раздражительности,
бессонницы. Идеальный способ для врачевания ювенильных отклонений и
подготовки к нелегким женским обязанностям. Торжественный обряд посвящения
девиц в женщины. Так, позабыв на время барахтающегося в море психа из
Брикстона
(псих дул без остановки, улепетывал в открытое море, покуда вовсе не
скрылся из виду, -- подопытный кролик. ускользнувший от медицинского
освидетельствования и академической статистики и стихийно отдавшийся морском
позабыв беднягу беглеца
(его переварил исполинский водяной желудок и уже не вернул земле, не
отрыгнул миру, как того следовало ожидать, в виде бесформенного лилового
пузыря),
обратимся к женщине -- просто женщине, -- уважаемой, любимой, матери,
женщине. Не важно, по какой причине -- болезнь -- ее привозят на море,
которое иначе она никогда бы не увидела, и море становится точкой ее
исцеления, правда точкой беспредельной: глядя в эту точку, она не может ее
понять. У нее распущенные волосы и босые ноги, и это не пустяк, а нелепость
-- в сочетании с белой маечкой и штанишками, доходящими до лодыжек так, что
можно домыслить узкие бедра, -- нелепость, ибо такой женщину видел только ее
будуар, и все же именно такой она стоит на берегу, где не застаивается
липкий воздух брачного ложа, но веет морской ветерок, несущий эдикт о дикой
свободе, утерянной, забытой, притесненной, обесцененной за время всей этой
долгой жизни матери-жены-любимой. И это ясно как божий день: она не может
этого не чувствовать. Вокруг -- простор, исчезли стены и закрытые двери, а
впереди -- бесконечная, возбуждающая гладь, и это -- восторг чувств, оргия
нервов, и все еще должно произойти, натиск ледяной воды, страх, текучее
объятие моря, судорога, на исходе воздух...
Ее подводят к воде. На ее лицо спускается -- неземной покров --
шелковая маска.
Впрочем, труп брикстонского психа так никто и не востребовал. Вот что
следует сказать. Врачи ставили свои опыты, вот что следует понять.
Разгуливали немыслимые парочки: больной и его врач; прозрачные, возвышенные,
снедаемые недугом божественной медлительности больные и врачи -- подвальные
мыши, занятые поисками симптомов, анализов, признаков и показаний, неусыпно
следящие за кривой болезни в ее угловатом увиливании от силков небывалого
врачевания. Дошло до того, что они пили морскую воду, ту самую воду, которая
еще вчера считалась тошнотворной привилегией опустившихся бродяг или
краснокожих дикарей. Теперь ее потягивали те самые утонченные инвалиды, что
прогуливались по взморью, неприметно волоча за собой строптивую ногу и
отчаянно симулируя благородную хромоту, избавлявшую их от банальной
необходимости ставить одну ногу впереди другой. Лечением было все. Кто
находил себе благоверных, кто писал стихи -- шла обычная, довольно отвратная
жизнь, которая, исключительно в лечебных целях, вдруг перенеслась на самый
край чудовищной бездны, ныне облюбованной наукой для скорбного променада.
Купание в волне. Так называли это врачи. Имелось даже особое
приспособление, что-то вроде паланкина, на полном серьезе запатентованное и
предназначавшееся для водных процедур, дабы уберечь от нескромных взглядов
представительниц слабого пола, дам и, разумеется, девиц. Представительницы
забирались в паланкин, занавешенный со всех сторон плотным пологом неброских
оттенков, и прямиком препровождались в море вблизи от берега; паланкин
располагали на уровне воды, и дамы выходили из него, чтобы принять водные
процедуры, как принимают лекарство, почти невидимые за набухшим на ветру
пологом -- этой плавучей часовенкой, напоминавшей с берега сакральное
облачение для загадочного водного ритуала. Купание в волне.
Воистину есть вещи, подвластные лишь науке. Отмести столетия гадливости
-- убийственное море, утроба смерти и тлена -- и выдумать идиллию,
мало-помалу утвердившуюся на всех побережьях
мира. Лечение как
увлечение. И было вот еще что: как-то раз к побережью Деппера волной
прибило лодку, точнее ее жалкий каркас. И были они -- совращенные болезнью;
усеяв обширный берег, они поодиночке совокуплялись с морем -- изящные
арабески на повсюдном песке, каждый в собственном коконе волнений, похоти и
страха. С научной невозмутимостью, сплотившей их в этом парадизе, они
неторопко спустились со своих эмпиреев к нездешнему обломку, который не
решался врезаться в песок, как трусливый гонец не решается доставить тайное
послание. Они приблизились. Втащили ялик на сушу. И увидели. Примостившись
на корме, воздев зеницы кверху и простерев длань вперед, в лодке было то,
чего уже не было. Они увидели его --
святого. Деревянного. Деревянная статуя. Цветная. Длиннополая накидка,
перерезанное гордо. Лик этого не замечает, он хранит божественный покой и
ангельскую кротость. В лодке больше ничего, только святой. Один. На
мгновение все невольно переводят взгляд на океан, ожидая увидеть очерк
церкви -- вполне понятный, но безрассудный порыв: ни церквей, ни крестов, ни
тропинок там не было: в море вообще нет дорог, нет указателей и пояснений.
Смотрят десятки болящих, смотрят изнуренные, прекрасные и далекие
женщины, смотрят мыши-врачи, ассистенты и прислужники, смотрят старые
соглядатаи, зеваки, рыбаки и подростки -- смотрит святой. Все застыли в
смущении -- они и он. И в нерешительности.
Как-то раз на побережье Деппера.
Так никто никогда и не понял.
Никогда.
-- Повезете ее в Дашенбах, там идеальный пляж для купания в волне. Три
дня. Одно погружение утром, одно -- днем. Спросите доктора Тавернера, он обо
всем позаботится. Вот рекомендательное письмо. Возьмите.
Барон взял письмо, даже не взглянув на него.
-- Это ее погубит, -- сказал он.
-- Возможно. Но маловероятно.
Только великие лекари бывают так цинично точны.
Аттердель был самым великим.
-- Судите сами, барон: вы вольны удерживать вашу девочку здесь годами;
она вечно будет ходить по белым коврам и спать среди летающих людей. Но
настанет день, и чувство, которое вы не сможете предугадать, унесет ее
прочь. И тогда -- аминь. Либо вы идете на риск, следуете моим предписаниям и
уповаете на Господа. Море вернет вам дочь. Не исключено, что мертвую. Но
если живую, то действительно живую.
Циничная точность.
Барон замер с письмом в руке, на полпути между самим собой и черным
доктором.
-- У вас нет детей.
-- Это не имеет значения.
-- Однако их нет.
Он глянул на письмо и положил его на стол.
-- Элизевин останется дома.
На миг стало тихо, но только на миг.
-- Ни за что на свете.
Это произнес падре Плюш. На самом деле в его сознании возникла поначалу
другая, более витиеватая фраза, звучавшая примерно так: "Быть может, стоит
отложить решение этого вопроса и хорошенько обдумать его, с тем чтобы..."
Что-то вроде того. Но оборот "ни за что на свете" был явно проворнее и без
особого труда скользнул сквозь петли своей предшественницы, всплыв на
поверхности тишины как нежданно-негаданный поплавок.
-- Ни за что на свете.
Впервые за шестнадцать лет падре Плюш осмелился возразить барону в том,
что касалось жизни Элизевин. Он ощутил пьянящий восторг, словно только что
выбросился из окна. В нем всегда билась своего рода практическая жилка, и,
оказавшись в воздухе, он решил поучиться летать.
-- Элизевин поедет к морю. Я сам ее повезу. Мы проведем там столько
времени, сколько понадобится: месяцы, годы, -- пока девочка не совладает с
собой. И она вернется -- живой. Всякое другое решение было бы глупостью,
хуже того -- трусостью. Да, Элизевин боится, но мы не должны бояться, не
убоюсь и я. Элизевин нет никакого дела до смерти. Она хочет жить. И ее
желание сбудется.
Падре Плюш говорил так, что в это невозможно было поверить. Невозможно
было поверить в то, что это говорит падре Плюш.
-- Вы, доктор Аттердель, ровным счетом ничего не смыслите в людях: ни в
отцах, ни в детях. Поэтому я вам верю. Истина всегда бесчеловечна. Как вы. Я
знаю, что вы не ошибаетесь. Мне жаль вас, но я восхищаюсь вашими словами. И
хоть я никогда не видел моря, я дойду до него, потому что мне внушили это
ваши слова. Ничего более нелепого, смешного и бессмысленного со мной еще не
случалось. Но во всей вотчине Кервола не найдется ни одного человека,
способного мне помешать. Ни одного.
Он взял со стола рекомендательное письмо и сунул его в карман.
Сердце падре Плюша колотилось как буйнопомешанное, руки била дрожь, в
ушах странно звенело. Ничего удивительного, подумал он: не каждый день
приходится летать.
В этот момент могло произойти все что угодно. Бывают минуты, когда
вездесущая причинно-следственная связь событий внезапно нарушается,
застигнутая врасплох жизнью, и сходит в партер, смешиваясь с публикой; и
тогда на подмостках, залитых светом нечаянной и головокружительной свободы,
невидимая рука выуживает в бесконечном лоне возможного, среди миллиона
возможностей одну-единственную, которая и свершается. В мгновение ока через
молчаливый мужской треугольник пронеслись одна за другой все миллионы
возможностей, готовые тут же лопнуть; когда же сверкающий ураган скрылся, в
окружности этого времени и пространства удержалась только одна, крохотная и
чуточку стыдливая возможность, усердно пытавшаяся свершиться. И она
свершилась. Свершилось то, что барон -- барон Кервол -- разрыдался, даже не
думая закрывать лицо руками, а лишь откинувшись на спинку роскошного кресла,
сломленный усталостью, сбросивший с себя непомерный груз. Теперь это был
конченый и одновременно спасенный человек.
Барон Кервол плакал.
Его слезы.
Падре Плюш стоял как вкопанный.
Доктор Аттердель не изрек ни слова.
И больше ничего.
Обо всем этом в поместье Кервола никто никогда не узнал. Но все как
один до сих пор рассказывают, что случилось потом. Всю прелесть того, что
случилось потом.
-- Элизевин...
-- Чудесное лечение...
-- Море...
-- Это безумие...
-- Вот увидишь, она выздоровеет.
-- Пропадет она.
-- Море...
Море -- убедился барон по рисункам географов -- было далеко. Но
главное-- убедился он по своим снам -- оно было ужасно, преувеличенно
красиво, чудовищно сильно -- бесчеловечно и враждебно -- прекрасно. А еще
море было невиданных цветов, необычайных запахов, неслыханных звуков --
совсем иной мир. Барон смотрел на Элизевин и не мог себе представить, как
она соприкоснется со всем этим и не исчезнет в пустоте, растворившись в
воздухе от волнения и неожиданности. Он думал о том мгновении, когда она
обернется и в глаза ей хлынет целое море. Он думал об этом много дней. И
наконец понял. В сущности, это было нетрудно. И почему он раньше не
догадался?
-- Как мы доберемся до моря? -- спросил у него падре Плюш.
-- Оно само до вас доберется.
Апрельским утром они двинулись в путь по холмам и долам и на закате
пятого дня выехали к реке. Поблизости не было ни деревеньки, ни хуторка.
Зато на воде бесшумно покачивалось небольшое суденышко под названием
"Адель". Оно бороздило воды Океана между континентом и островами, перевозя
богатство и нищету. Нос корабля украшала деревянная фигура с волосами до
пят. Паруса знавали ветра далеких морей. Киль долгие годы присматривал за
морским нутром. Незнакомые запахи каждого закутка источали истории,
переписанные на матросской коже. Судно было двухмачтовым. Барон Кервол
пожелал, чтобы оно вошло в устье реки и поднялось вверх по течению.
-- Это безрассудство, -- отписал ему капитан.
-- Я вас озолочу, -- ответил барон.
И вот, словно летучий голландец, сбившийся с твердого курса,
двухмачтовик "Адель" был тут как тут. На крохотной пристаньке, где
швартовались разве что мелкие лодчонки, барон прижал к себе дочку и молвил
ей:
-- Прощай.
Элизевин молчала. Она опустила на лицо шелковую вуалетку, вложила в
отцовские ладони запечатанный лист бумаги, повернулась и пошла навстречу
людям, ожидавшим ее у причала. Почти стемнело. При желании все это можно
было принять за сон.
Так, наинежнейшим образом -- который мог измыслить только отцовский ум
-- Элизевин сошла к морю, несомая течением по его танцевальным излучинам,
затонам и мелководью, проложенным веками плавания мудрейшею рекой,
единственной, кому ведом изящный, мягкий, легкий и безвредный путь к морю.
Они шли вниз по течению, с медлительностью, выверенной до миллиметра
материнским чутьем природы, постепенно втягиваясь в мир запахов, красок и
открытий, изо дня в день осторожно предвещавший поначалу далекое, а затем
все более явственное присутствие заждавшейся их громадной утробы. Менялся
воздух, менялись зори, небо, формы домов, птицы, звуки, лица людей на
берегу, слова, слетавшие вдогонку с их уст. Вода ластилась к воде: тактичное
ухаживание. Речные излуки -- словно кантилена души. Неуловимое путешествие.
В сознании Элизевин кружились тысячи ощущений, невесомых, как пушинки.
В поместье Кервола и поныне вспоминают об этом плавании. Каждый на свой
лад. И все -- понаслышке. Но что с того? Рассказам все равно не будет конца.
Разве можно не рассказать о том, как было бы славно, если на каждого из нас
приходилось бы по реке, ведущей к собственному морю. И был бы кто-то --
отец, любящее сердце, кто-то, кто возьмет нас за руку и отыщет такую реку --
выдумает, изобретет ее -- и пустит нас по течению с легкостью одного только
слова -- прощай. Вот это будет расчудесно. И жизнь станет нежнее, любая
жизнь. И все ее заботы не причинят больше боли: их прибьет течением так, что
вначале к ним можно будет прикоснуться и лишь затем позволить им
притронуться к себе. Можно будет даже пораниться о них. Даже умереть от них.
Не важно. Зато все пойдет наконец по-человечески. Достаточно чьей-то выдумки
-- отца, любящего сердца, чьей-то. Он сможет придумать дорогу, прямо здесь,
посреди этой тишины, на этой безмолвной земле. Простую и красивую. Дорогу к
морю.
Оба пристально смотрят на бескрайний водный простор. Невероятно. Кроме
шуток. Так можно простоять всю жизнь и ничего не понять, и все смотреть и
смотреть. Впереди море, позади длинная река, под ногами обрывается земля.
Они не шелохнутся. Элизевин и падре Плюш. Как заколдованные. В голове ни
единой мысли, стоящей мысли, только изумление. Чудо. Проходит минута, другая
-- целая вечность, -- и наконец, не отрывая глаз от моря, Элизевин говорит:
-- Но ведь где-то оно кончается?
За сотни верст, один как перст в своем огромном замке, человек подносит
к свече лист бумаги и читает. Всего несколько слов вытянулись в строчку.
Черные чернила.
Не бойтесь. Я не боюсь. Любящая вас Элизевин.
Потом их подхватит карета. Уже вечер. Таверна ждет. Путь близкий.
Дорога берегом. Вокруг -- никого. Почти никого. В море -- что он там делает?
-- художник.
7
На Суматре, у северного побережья Пангеев, каждые семьдесят шесть дней
всплывал остров в форме креста, покрытый густой растительностью и, судя по
всему, необитаемый. За ним можно было наблюдать несколько часов, после чего
он снова погружался в море. На берегу Каркаиса местные рыбаки обнаружили
обломки фрегата "Давенпорт", потерпевшего крушение за восемь дней до того на
другом конце земли, в Цейлонском море. По пути в Фархадхар моряки наткнулись
на странных светящихся бабочек, вызывавших глухоту и чувство тоски. В водах
Богадора пропал караван из четырех военных судов, накрытых одной громадной
волной, поднявшейся неизвестно откуда в день, когда на море стоял мертвый
штиль.
Адмирал Лангле внимательно просматривал документы, поступавшие к нему
из разных частей света, который ревностно оберегал тайну своего безумия.
Письма, выписки из судовых журналов, газетные вырезки, протоколы допросов,
секретные донесения, дипломатическую почту. Всего понемногу. Лапидарная
сухость официальных сообщений или пьяные откровения гораздых на выдумку
матросов равно скитались по свету, чтобы затем осесть на письменном столе,
где Лангле, от имени Королевства, проводил своим гусиным пером границу между
тем, что будет восприниматься в Королевстве как истинное, и тем, что будет
предано забвению как ложное. Сотни персонажей и голосов обильно стекались на
этот стол со всех водных просторов земного шара и впитывались тонким, как
ниточка темных чернил, вердиктом, выведенным каллиграфическим почерком в
толстых кожаных книгах. Ладонь Лангле была последним пристанищем этих
странствий. Его перо -- лезвием, разрешавшим их от тяжкого бремени.
Аккуратная, чистая смерть.
Означенные сведения считать безосновательными, а посему не подлежащими
распространению либо огласке в бумагах и документах Королевства.
Или вечная безоблачная жизнь.
Означенные сведения считать обоснованными, а посему подлежащими огласке
во всех бумагах и документах Королевства.
Лангле вершил свой суд. Он сопоставлял доказательства, сверял
показания, рылся в источниках. И принимал решения. Каждый день он жил среди
химер гигантской коллективной фантазии, в которой ясный взгляд исследователя
и замутненный взор потерпевшего кораблекрушение порождали схожие образы и
разноречиво дополнявшие друг друга видения. Он жил в диковинном мире.
Поэтому в его дворце царил строгий, маниакальный порядок, и жизнь его
следовала неизменной геометрии привычек, походивших на литургическое
таинство.
Лангле защищался. Он ужимал свое существование до рамок
микроскопических правил, позволявших ослабить головокружение от
воображаемого, в распоряжение которого он ежедневно предоставлял свой разум.
Поток невероятных сообщений со всех морей и океанов сталкивался с
педантичной плотиной, воздвигнутой на этих твердых устоях. И лишь в конце,
словно безмятежное озеро, его поджидала мудрость Лангле. Покойная и
справедливая.
Из открытых окон доносилось мерное пощелкивание садовых ножниц,
подрезавших розы с убежденностью Правосудия, поглощенного изданием
благотворных указов. Обычный звук. Однако в тот день он отозвался в голове
адмирала Лангле вполне определенным эхом. Терпеливый и настойчивый, он
раздавался слишком близко от окна и не был случайным. Звук упрямо напоминал
ему об одном обязательстве. Лангле предпочел бы его не слышать. Но он был
человеком чести. И потому отодвинул листы со сведениями об островах,
обломках затонувших кораблей и бабочках, выдвинул ящик стола, достал оттуда
три запечатанных письма и положил их на стол. Письма пришли из разных мест.
И хотя все они были с грифом "срочно" и "секретно", Лангле малодушно упрятал
их с глаз долой на несколько дней. Он распечатал письма сухим, привычным
жестом и без колебаний принялся их читать. На отдельном листе он помечал
кое-какие имена и даты. Лангле старался сохранять полнейшую
беспристрастность, словно королевский казначей. Последняя заметка была
такой:
Таверна "Альмайер", Куартель
Под конец он взял все три письма, встал, подошел к камину и швырнул их
в осторожное пламя, надзиравшее за ленивой в ту пору весной. Пока Лангле
смотрел, как загибаются изысканно-ценные послания, которые, будь его воля,
он никогда бы не вскрывал, он явственно уловил неожиданно-благодарную
тишину, докатившуюся до него из распахнутых окон.
Неутомимые, как стрелки часов, ножницы смолкли. Лишь погодя негромко
зацокали шаги удалявшегося садовника. Была в этом уходе некая продуманность,
которая удивила бы всякого. Но не Лангле. Он знал. Внешне загадочные
отношения, связывавшие этих двух людей -- адмирала и садовника, -- уже не
таили для них секретов. Привычное соседство, отмеченное молчанием и личными
знаками, годами берегло их особый союз.
Есть множество историй. Эта тянулась издалека.
Шесть лет назад к адмиралу привели человека, которого называли Адамсом.
Он был высоким, крепким, с волосами до плеч и опаленной солнцем кожей.
Обыкновенный матрос. Адамса приходилось поддерживать, -- сам он ходить не
мог. По его шее проползла отталкивающая, изъязвленная рана. В нем странным
образом отсутствовало всякое движение, словно его разбил внутренний паралич.
Единственное, что еще напоминало об остатках сознания, был взгляд Адамса.
Взгляд умирающего зверя.
Взгляд хищника, подумалось Лангле.
Передавали, будто его нашли в отдаленной африканской деревушке. Там
были и другие белые люди, рабы. Но с ним все было иначе. Он считался любимым
животным предводителя племени. Он стоял на четвереньках, обвешанный перьями
и разноцветными камушками, привязанный к трону тамошнего царька. Адамс
питался объедками, которые швырял ему хозяин. Его тело, исполосованное
плетью, покрылось ранами. Он так наловчился лаять, что его лай забавлял
повелителя. Поэтому он, видно, и выжил.
-- Что он может сообщить?
-- Он -- ничего. Он не говорит. Не хочет говорить. Но те, кто был с
ним... другие рабы... и еще те, кто узнал его в порту... короче, о нем
рассказывают что-то неправдоподобное, такое впечатление, что этот человек
был повсюду, тут дело нечисто... если верить всему, что о нем говорят...
-- Что говорят?
С отсутствующим видом он, Адамс, стоял посреди комнаты, как истукан. А
кругом -- вакханалия памяти и фантазии, рвущейся наружу, чтобы расписать
воздух похождениями той жизни, которая, как говорят, принадлежит ему /
триста верст по пустыне пешком / видели, как он превратился в негра, а потом
снова стал белым / потому что, мол, якшался с местным шаманом и выучился
готовить красный порошок, который / когда их взяли в плен, то привязали
одной веревкой к большому дереву и ждали, пока их сплошь облепят мошки, но
он заговорил на непонятном языке, и дикари мгновенно / утверждали, что он
был в горах, где никогда не меркнет свет, вот почему оттуда еще никто не
возвращался в своем уме, никто, кроме него; вернувшись он сказал, что / при
дворе султана он был в чести; всему причиной -- его чудесный голос; и он
купался в золоте; взамен он должен был являться в пыточную и петь, покуда
палачи не докончат свою работу, ибо султану пристало слышать не
душераздирающие крики, но дивные распевы, которые / озеро Кабалаки так
велико, что все принимали его за море, пока не построили ладью из огромных
листьев и не переплыли озеро от края до края; он тоже был на этой ладье,
готов поклясться / он извлекал алмазы из песка голыми руками, закованными в
кандалы; в них каторжники не могли бежать, и он был среди них, это так же
верно, как то, что / все заверяли, будто он погиб во время страшной бури, но
однажды при всем честном народе вору, укравшему воду, отрубили руки; смотрю,
да это он / тот самый Адамс, правда, он перемерил тысячу имен; говорят, он
называл себя Ра Ме Нивар, что означает на том наречии "парящий человек"; еще
был случай, у африканских берегов / в городе мертвых, куда не помышляли
входить из-за проклятия, висевшего над ним от века: там лопались глаза у
всякого, кто
-- Этого довольно.
Лангле уставился на табакерку, которую уже несколько минут нервно
вертел в руках.
-- Хорошо. Уведите его. Никто не двинулся с места. Молчание.
-- Адмирал, есть еще кое-что.
-- Что же?
Молчание.
-- Этот человек видел Тимбукту.
Табакерка Лангле остановилась.
-- Имеются свидетели, готовые присягнуть: он там был.
Тимбукту. Жемчужина Африки. Недоступный и волшебный город. Кладовая
всех мыслимых сокровищ, обитель всех языческих богов. Средоточие неведомого
мира, крепость тысячи секретов, призрачное царство изобилия, затерянная цель
бессчетных странствий, источник живительной влаги и райских грез. Тимбукту.
Город, в который не ступала нога белого человека.
Лангле поднял глаза. На всех, кто был в комнате, словно нашел столбняк.
И только глаза Адамса шныряли без передышки, выслеживая невидимую добычу.
Адмирал допрашивал его долго. Он говорил привычно строгим, но
спокойным, почти бесстрастным голосом. Без всякого насилия и нажима.
Однообразная череда коротких и ясных вопросов. На которые он не получил ни
одного ответа.
Адамс безмолвствовал. Казалось, он навсегда изгнан в другой, неумолимый
мир. Из Адамса не удавалось вырвать даже взгляда. Ровным счетом ничего.
Лангле взирал на него молча. Затем сделал знак, не допускавший
возражений. Адамса подняли со стула и потащили из комнаты. Видя, как его
волокут -- безвольные ноги шаркали по мраморному полу, -- Лангле поежился от
тягостного чувства: Тимбукту ускользал в этот миг с негласных географических
карт Королевства. Ни с того ни с сего он вспомнил известную легенду о том,
что у женщин Тимбукту открыт только один глаз, который они бесподобно
раскрашивают земляными красками. Лангле часто спрашивал себя, почему они
загораживают второй глаз. Он встал, зачем-то подошел к окну и уже собирался
его открыть, как вдруг услышал в своей голове отчетливо произнесенную фразу:
-- Потому что всякий, кто заглянет им в глаза, сходит с ума.
Лангле круто обернулся. В комнате никого не было. Тогда он снова
повернулся к окну. Короткое время он ничего не понимал. Потом увидел на
дорожке маленький кортеж, сопровождавший Адамса в никуда. Лангле даже не
подумал, что ему делать. Он просто это сделал.
Через несколько мгновений, слегка запыхавшись после стремительного
бега, он, ко всеобщему удивлению, стоял перед Адамсом. Глядя на него в упор,
Лангле тихо спросил:
-- Откуда ты знаешь?
Адамс как будто его не замечал. Он все еще пребывал где-то далеко, за
тридевять земель. Только губы его шевельнулись, и все услышали, как он
сказал:
-- Просто я их видел.
Лангле не раз сталкивался с такими, как Адамс. То были моряки,
выброшенные на голый берег неизвестного континента во время шторма или
оставленные там безжалостными пиратами. Они оказывались заложниками случая,
либо поживой диких племен, для которых белый человек был не более чем редким
животным. И если милосердная смерть вовремя не прибирала их к рукам, бедняг
неминуемо ожидал жестокий конец -- в зловонной ли яме или в сказочном уголке
затерянного мира. Мало кто умудрялся выжить: их подбирал нечаянный корабль и
возвращал просвещенному миру с неизгладимыми следами перенесенных
злоключений. Помешавшиеся в рассудке, эти некогда люди беспощадно
исторгались неизведанным. Пропащие души.
Все это Лангле знал. И тем не менее оставил у себя Адамса. Вырвал его у
нищеты и впустил в свой дворец. В каком бы закоулке вселенной ни прятался
разум Адамса, Лангле отыщет и вернет его. Не то чтобы он собирался излечить
Адамса. Не совсем. Скорее он хотел извлечь истории, запрятанные в нем. Не
важно, сколько на это уйдет времени: он хочет эти истории, и он их получит.
Он знал, что Адамса искорежила собственная жизнь. Лангле представлял
себе его душу как тихое селение, варварски разграбленное и раздробленное на
головокружительное число образов, ощущений, запахов, звуков, мук, слов.
Смерть, которую он изображал всем своим видом, была непредвиденным
результатом взорвавшейся жизни. Под его немотой и оцепенением гудел
безудержный хаос.
Лангле не был врачевателем и никогда никого не исцелял. Однако он по
своему опыту знал о нечаянной целебной силе точности. Да и сам он, можно
сказать, уберегался исключительно с помощью точности. Растворенное в каждом
глотке его жизни, это снадобье отгоняло ядовитую растерянность. Лангле
пришел к выводу, что неприступная отрешенность Адамса исчезнет сама собой,
если он повседневно будет заниматься кропотливым и точным делом. Он
чувствовал, что это должна быть своего рода любимая точность, лишь отчасти
тронутая холодностью заведенного ритуала и взращенная в тепле поэзии. Он
долго искал ее в устоявшемся вокруг мире вещей и жестов. И наконец нашел.
Тем же, кто не без ехидства отваживался спросить его
-- И какая, с позволения сказать, панацея вернет к жизни вашего дикаря?
он с готовностью отвечал
-- Мои розы.
Как ребенок бережно подберет птенца, выпавшего из гнезда, и уложит его
в уютное самодельное ложе, так и Лангле приютил Адамса в своем саду.
Достойном восхищения саду, изящные очертания которого оберегали от вспышки
многоцве-тие его красок, а железная дисциплина строгой симметрии
упорядочивала буйное многообразие собранных по всему миру цветов и растений.
Саду, где сумбур жизни становился божественно правильной фигурой.
Именно здесь Адамс понемногу пришел в себя. Несколько месяцев он хранил
молчание, смиренно отдаваясь постижению сотен -- точных -- правил. Затем его
отсутствие, пронизанное стихийным упрямством затаившегося в нем зверя, стало
перерастать в размытое присутствие, прореженное тут и там вкраплением
коротких фраз. Спустя год никто при взгляде на Адамса не усомнился бы, что
перед ним самый настоящий садовник, каким он и должен быть: молчаливый и
невозмутимый, медлительный и аккуратный, непроницаемый, не молодой и не
старый. Милостивый Творец мироздания в миниатюре.
За все это время Лангле ни разу ни о чем его не спрашивал. Лишь изредка
он заводил с Адамсом досужие разговоры, в основном по поводу самочувствия
ирисов или непредсказуемости погоды. И тот и другой избегали намеков на
прошлое, любое прошлое. Лангле выжидал. Спешить ему было некуда. Он даже
упивался своим ожиданием. Он настолько вошел во вкус, что, прогуливаясь
однажды по длинной парковой аллее и повстречав на ней Адамса, едва ли не
разочаровался, когда тот поднял голову от дымчатой петунии и отчетливо
произнес, как будто ни к кому не обращаясь:
-- В Тимбукту нет стен, ибо жители города твердо знают: одной его
красоты достаточно, чтобы остановить любого врага.
Адамс умолк и склонился над дымчатой петунией. Лангле зашагал по аллее,
не проронив ни слова. Сам Вседержитель, будь он сущим, ничего бы не заметил.
С того дня из Адамса заструились все его истории. В разное время и при
самых непредвиденных обстоятельствах. Лангле только слушал. Не задавая
вопросов. Слушал. Иногда это были нехитрые фразы. Иногда целые повести.
Адамс говорил тихим, проникновенным голосом. Он на удивле