ги и речи охочего до новостей народа, который глазел, как располагается чирк, и справлялся, когда же будет первое представление. Гордости его льстило, что именно он разрешил циркачам обживаться позади дома. Так явил он в первый раз власть Владетелей. На груди у него был старинный драгоценный камень, светящийся в темноте и темнеющий на свету. Днем -- гагат, ночью -- алмаз. Сокровище Владетелей. Рукою в черной замшевой перчатке он провел по черному камзолу, украшенному одними лишь черными пуговицами, увидел черные башмаки и вспомнил, что, прежде чем он вышел излома, слуга дал ему широкополую черную шляпу. Поделиться мыслями было не с кем, и он сказал себе, словно бы другому: -- В этом доме нет смерти. Я никогда не слыхал, чтобы умер кто-нибудь из моих родичей. Здесь не знают ни последних болезней, ни несчастных случаев, ни ран, ни агоний, ни завещаний, ни похорон, ни траура. Все исчезали куда-то. Предки мои исчезали. Никто и не ведал, когда они уйдут насовсем. Они никого не предупреждали, никак не готовились. Конь да шпага -- и все, в путь. Он говорил и говорил, как говорят рыбаки после скудной ловли. -- Высохла бы Нищенская лужа, открылась бы огромная яма, прямо котел, а на дне -- могилы, кладбище без крестов... Костяки отмытые, чистые, руки-ноги -- такие, будто они плывут, волосы -- зеленые, ребра облеплены тиной... Помнится, одна сеть вытянула костяк. Когда поднимали в лодку, думали -- рыбина, что-то на него налипло клейкое, вроде чешуи. Рыбак чуть не умер со страху. Выпустил сеть, а в ней-то костяк, да и вся рыба -- хорошо хоть в лодку не втащили -- и давай Бог весла, уплыл, не оглянулся. Юный Владетель выпрямил руку, которой, опершись о колено, поддерживал подбородок, а с ним -- и голову, а с нею -- и мысли... Ах, если бы только и дела, что сгинувшие предки да кладбище в Нищенской луже, вода, отдающая землей и камнем, старик, который умер в его объятиях и потом куда-то делся, слуги в белых штанах и белых рубахах, безбородые призраки в балахонах, с черными косами! Если бы только это, но теперь тут еще и клоуны, акробаты (не надо, нельзя бы разрешать!), все эти циркачи -- раскинули свой шатер, бродят по лесу, ищут съедобные коренья. Сосешь клубенек, смакуешь, и хорошо, приятно, словно в тебя медленно, сладостно перетекает жизнь, которая прежде перешла из земли в растение. Есть корни, сохранившие вкус дождя и песчаника. По этому лесу бродил и он, держа Ильдефонсу за руку, похожую на пальчатый корень: они подходили к деревьям -- к одному, к другому, ко многим, глядели на красивые плоды. Сахаром рассыпались птичьи трели, и птицы улетали, испугавшись шагов безумной. Он плохо помнил ее. В памяти его жила другая Ильдефонса. Та, настоящая, ушла, тоже делась куда-то. А он вспоминал такую, как утопленники из Лужи, которые выходят по ночам, купаются и свете луны, желтой, словно плод нанес. Кто-то шел к галерейке. Он спрятался, пока не заметили. Сердце прыгало под сорочкой. Появился Сурило. Короткие ноги раскорякой, длинные руки, острый затылок, выдвинутый подбородок, уши вроде рогов. Горбатый рыбак держал пращу из питы, в праще был камень. Остановившись на галерейке, он поглядел, где циркачи -- голоса их слышались отовсюду,-- подождал, прикинул, грозно раскрутил пращу над головой, еще раскрутил, еще и сколько было сил метнул камень. Вот это ловко! Сурило притопывал и смеялся, зубы его едва виднелись в сплошной сетке морщин. X Безбородые слуги с косами, призраки в белом пепле; комнаты большого дома, освещенные днем и ночью, распахнутые двери и окна; рыбаки, промерзшие в стальной воде и, словно пауки, расстилавшие сети в темном патио, вывалив в плоскодонки серебро рыб и рыбешек; тени пастухов, спрыгнувших с крепких коней, чтобы преклонить колено перед Злым Разбойником; лай собак в загонах; повозки о двух колесах, чуть накренившиеся набок, теряющие очертания, когда, насвистывая песню, погонщики выпрягут волов и, с палками на плече, повернут их к пруду, не сняв ярма, а там воловьи шеи в ярме задвижутся вверх-вниз -- один вол погрузит морду в холодную воду, другой поднимет, глотнет горячего воздуха. Юный Владетель сокровищ выглянул в окно. В ноздре у него засвербило, и он поднес руку к носу, словно решил в нее чихнуть. Глубокое синее небо, цветочный венчик, пушистые облачка, горячий дух тростника с сахарного завода. Черными глазами, подобными гагатовым пуговицам, подвижными пуговицами из-под трепещущих век он оглядел все, что мог увидеть, пока не натолкнулся взглядом на шатер, громадную черепаху, светящуюся изнутри, с голубым флагом на шесте и белыми, желтыми, зелеными, красными флажками на боковых подпорах. Вокруг кишели люди. Как-никак-- премьера, первое представление. Вход освещали комья тряпок, пропитанные газом и салом, чтобы дольше не гасли. Головы христианских мучеников... Рядом со входом, запруженным зрителями, пели трубы, звенели тарелки, грохотал барабан, как бы подтверждая пламенный зон плююшихся золотом факелов. Клоун толковал о деньгах с проданном билетов, разумно толковал, степенно. Так разумны и степенны куклы, которые видят все. что нужно, и вдали и вблизи от просунутых в них пальцев. Из тряпичного кома, клубка огненных гусениц, вырвалась бабочка дыма. Крылья ее свились винтом, когда она долетела до Владетеля, чей паланкин несли слуги в пепельных штанах и балахонах, исчезнувшие вслед за белой бабочкой. Хозяин труппы вышел навстречу гостю, низко склонился перед ним, скаля золотые зубы, и пожаловался на зубную боль. Нервы, знаете ли... Все же премьера. "Маэстро, марш!" Хозяин только это подумал, кусая трубку, чтобы не взвыть от боли, а мысль его уже передалась оркестру, и музыканты, друг за другом стряхивая дремоту, заиграли марш-пасодобль. Начал корнет-а-пистон, сверкая золотой огромной челюстью, перебирая ее когтями-пальцами, словно обоих их пронзала боль, но вместо крика из-под послушных клапанов вырывался раскаленный свист. Музыканты зашагали в такт маршу к дорожке, ведущей на арену, чтобы придать представлению блеск, аккомпанируя каждому номеру. Двигались они гуськом, играя, раздувая щеки, в отблесках пламени, которым горели тряпки, сало и газ. Хозяину труппы надо было хлебнуть спирту; может, уймется боль -- нервная, от премьеры. Сперва весь рот опалит, потом станет полегче. Да и сам он меньше будет яриться, пока идет представление. Ему принесли стаканчик агуардьенте (алкогольный напиток, прпготовляемый из сахарного тростника или различных фруктов.). Спирта не было. Да что там, все едино. Золотые зубы застучали о стекло, губы затряслись, щека вздулась--полоскание помогало. Однако уши горели, глаза слезились, и страдалец отступил назад, пропуская музыкантов, медленно шествовавших к арене в такт своему пасодоблю. Хозяин терпеть не могэтихобжор, мерзавцев, бездельников, и от злости зуб заболел так сильно, что ему не удалось скрыть свои чувства и заметить, что. как это ни опасно, стоит он прямо у факела. Куда там... Он и подумать не успел, что это уже не опасность, а страшная, жуткая правда -- изо рта у него рвется пламя, лижет лицо. Что же случилось? На него свал идея тряпичный огненный ком. Хозяин хотел уклониться от пылающего шара, но было поздно, слишком поздно. Рот горел, словно золотая челюсть превратилась в бушующий костер. Несчастный кинулся за кулисы, не слыша аплодисментов -- зрители решил и. что этот эффектны и номер открывает программу. Весь в огне, он перебирал пальцами, как музыкант, игравший на корнет-а-пистоне, или ангел Страшного суда, извлекающий из своей трубы зубастые звуки, которые укусят мертвых, чтобы те проснулись, оделись, принарядились и явились на свет божий. Тогда, в долине Иосафага. хозяин труппы снова обретет лицо, губы, усы, брови. Владетель сокровищ встал, чтобы похлопать, как все, но тут же ОПУСТИЛ руки. Рядом с ним упал хозяин -- без усов и без губ, скалясь, словно череп. Золотые зубы, побагровевшие от жара и почерневшие от копоти, как бы осклабились пламенем; клоуны прыгали на распростертом теле, пытаясь потушить огонь; зрители хлопали изо всех сил, восторгаясь пантомимой. Акробатка в розовом трико растерялась и успеха ради полетела с трапеции на трапецию, все выше и выше, как душа злосчастного хозяина, у которого сгорело все лицо, даже веки, и совсем обнажился безгубый золотой оскал. Вернувшись на землю, акробатка вынула платочек из-за расшитого блестками пояса и обтерла лицо и руки, покрывшиеся смертным потом, который липнет к тебе глухой пчелою, когда делаешь тройное сальто-мортале. Так представление и кончилось. За клетками, где, зычно рыча и тяжко ступая, расхаживали звери, перенявшие волнение укротителя, умирал в муках хозяин -- без глиняной трубки, без усов, а из-под рваной рубахи, на черно-багровой груди, виднелся пепел сгоревшей рыжей шерсти. Кто стоя, кто сидя, кто неподвижно, кто -- меняя позу в свете керосиновой лампы, затухающей стеклянным зевком, семья циркачей (обезьяны, люди, кони, псы, словом -- все, кроме цыган и зверюг) смотрела, как медленно умирает злосчастный Антельмо Табарини. Оркестр молчал. Музыканты ощущали хоть какую-то, да вину. Беда стряслась, когда они проходили, играя марш-пасодобль. Рябой плосконосый музыкант, корнет-а-пистон, чесался, ловил блох, словно читал мелкую нотную запись. Большим и указательным пальцами он хватал самых крупных, кровавых -- то были целые ноты,-- но не гнушался восьмушками и шестнадцатыми, скакавшими кто где. без нотных линеек. А зрители -- подумать только! -- все хлопали, полагая, что это ч есть означенный в программе номер: "Пожиратель огня". Тот же- кто должен был и впрямь глотать пламя, бесстрастно взирал на муки дона Антельмо, ковыряя спичкой в зубах. Владетель сокровищ остался с труппой до конца. Дочка дона Антельмо попросила разрешения приклеить отцу искусственные усы, чтобы похоронить его усатым, как он был при жизни. Губы сгорели, пришлось клеить к зубам. Безбородые белые слуги с черными косами собирались имеете, все же не так страшно (особенно пугал их серый пепел, осевший на одеждах) и раскапывали босыми ногами фамильную усыпальницу, где по велению Владетеля сокровищ должен был найти последний покой дон Антельмо Табарини. Ему выпала честь улечься там первым, ибо никто из здешнего рода похорон не дождался, все исчезли, не пожелав гнить в земле. XI Юный Владетель сокровищ пытался себе представить то, что слуги, несомненно, от него скрывали,-- судьбу былых хозяев, которых никогда не было в доме, вечно они странствовали или исчезали совсем. Преходящее благо, достояние кочевников, утерянное оседлыми людьми. Одни уйдут и не вернутся, словно умрут, чтобы порвать с семьею, от которой только и спасешься что бегством или безумием. Другие облачатся в траур, тоскуя под гнетом будней, обращавших крошки в песок, соль -- в слезы, любовь -- в скуку, круг света от уютной лампы -- в отверстие бездонного колодца. Юный Владетель видел, как борются они с роднею, со слугами, с вещами, с тенью, тоже одетой в траур с головы до ног. Был и такой, который боролся с собственным отражением, бил зеркала, чтобы уничтожить свой образ. Тот исчезал, он убивал себя в стекле и так остро чувствовал смерть, что потом слонялся по дому, словно бродячий призрак, неприкаянная душа, пережившая свое тело. Бедный убийца отражений! Его прозвали Коршуном за траурный костюм с желтизной, за редкие волосы-перья, прилипшие к хищной головке, и за то, что зимою он странствовал с места на место, волоча за собой постель, стол, стулья, книги; начиналось же это, когда недвижным водопадом низвергнутся на пол стекла, прольется зеркальная вода, и слуги сметут ее, словно градины первых ливней. Легкий, как время, он выходил каждый месяц, тринадцатого, в полночь, из своей недолговечной спальни, чтобы возжечь восковые черные свечи, горевшие очень ярким, очень желтым огнем перед крестом Злого Разбойника, который верил, что от человека остается лишь мертвое тело и всякий, рожденный на свет, становится только прахом, как бы велик и могуч он ни был при жизни. -- Воистину умерший, прости мою немощь!..-- взывал он. стоя на коленях перед мерзким распятием.-- Когда я гляжу в черкало, мне мерещится, будто там, за этой жизнью, есть что-то еще. Вот мой грех, и я тебе каюсь. Много раз оскорблял я тебя, но обещаю, отче, больше не заглядывать туда, где мне видятся иные пути, ибо ты их отверг, смеясь последним смехом, когда обманутый мечтатель предлагал тебе рай. Дыхание его отдавало гнилой утробой, хищная птичья головка судорожно тряслась, глаза неотрывно глядели на распятие, напоминавшее цифру тринадцать: кресте кривой перекладиной -- единица, изогнутое тело -- тройка. -- Я ненавижу Люцифера,-- говорил Коршун, понизив голос,-- глупого ангела, низвергнутого в ад за то, что он возжелал сравниться с Богом, и беззаветно люблю тебя, ибо ты, распятый Разбойник, зная свою участь, отверг убежище небес, твердо веря, что и сам ты, и все мы -- лишь тленные тела. Все так же тихо, прерывисто, едва разжимая губы, он говорил: -- Ты висишь на кресте, ты прикручен веревкой, ты страшно страждешь, ты вывалил язык -- это последнее кощунство,-- а дерзкий извив твоего тела -- мятеж против слепых сил судьбы! Утренний свет -- толстое стекло, опаленное пламенем и раздробленное в мокрую пыль -- облекал со всех сторон изможденного убийцу отражений. В бесконечном зеркале мира, покрытом с изнанки амальгамой, занималась заря, а несчастный Владетель ощупывал пальцами все, что было в нем от плоти, не желая укрыть в раю единственную истину -- тело. -- Не попусти моему отражению затеряться в краю вымысла! Укрепи меня, не дай выйти из здешнего, вещного, мирского! Зачем ты дозволяешь мне изменять твоему примеру? Ты -- Злой Разбойник, ты -- вор, ибо деянием своим ты украл мнимый мир у тех, кто в него верил. Ты покусился на царство отражений и победил его! Мечась между грехом и покаянием, Коршун пришпорил коня, прыгнул как был, верхом, в Нищенскую лужу, и на сей раз вода не вернула ни облика его, ни тела, схоронив их в таинственном спящем зеркале. Похоронив дона Антельмо, циркачи перессорились друг с другом. Каждый хотел власти. Начались сплетни, раздоры, ночные драки. Наконец стали биться в открытую. Когда воюют в доме, в семье, самая мирная утварь становится снарядом, а защищаются как могут,-- за колонной, за Ширмой, за креслом пли в запертой на ключ комнате, перед которой враги, истошно вопя, колотят в дверь ногами. В цирке же -- что в чистом поле, тут не спрячешься. Под огромным куполом пусто, и противникам едва удавалось укрыться от летящих предметов на местах для публики, за полотнищем, заменявшим двери, или за кулисой,-- больше негде. Если бы не цирковая прыть, помогавшая увернуться, многие были бы тяжело ранены. Но это не все. Не только поле боя -- оружие было иным, чем в семейных битвах. Укротитель объявил себя преемником дона Антельмо. но его не послушались. Он взъярился и пригрозил выпустить на волю зверей. -- Тогда признаете мои права!-- зычно орал он, отскакивая в сторону, ибо циркачи метали в него самодельные снаряды так рьяно, что зазевайся он на миг -- и ему раскроили бы голову, туго набитую воспоминаниями об охотничьих подвигах в Африке. -- Или я главный, или вами займутся звери... Звери да бич!.. Сквозь ломкие зигзаги крика слышался свист хлыста, сверкавшего, словно молния, в сильной руке, наполовину спрятанной под манжетом раззолоченной парадной униформы. Ана Табарини, дочь дона Антельмо, подошла к Укротителю, едва одета -- угрозы загромыхали, когда она была в одном белье,-- и притворилась, будто согласна. Она натягивала халат, не противясь объятиям мужчины, возомнившего, что власть и любовь явились к нему сразу, вместе,-- и вдруг, вырван хлыст, впилась звериными зубами в большое ухо, явственно намереваясь вырвать его, если Укротитель не отдаст ключи от клеток. Несчастный циркач, которого кусы вал и и настоящие звери, побагровел, посинел, почернел (что никак не подходило к его золотисто-бронзовой щетине), взвыл от боли, заметался -- Ана впивалась все сильнее,-- но не выпустил ключей из скрюченных, словно когти, пальцев. Клоун Белый Хуан вырвал их в одно мгновение и понесся прочь, аза ним кинулся негр, длинный и тонкий, как угорь. Заметив, что ключи у клоуна, он решил отнять их и стать главным, и это удалось бы, если бы Хуан не ускользнул, не пересек арену и не взобрался по канату на одну из трапеций; хотел он втянуть и канат, но опоздал -- преследователь быстро карабкался вверх. Не дожидаясь поражения, клоун швырнул ключи одному из своих, приятелю Аны Табарини, который укрылся на местах для зрителей и взывал оттуда к нему, выразительно протягивая руки. Связка ключей пролетела под куполом, звеня, словно метеор, прорезающий небо. Вернее, звук был такой, будто кто-то из музыкантов ударил в треугольник, перекрывая глухие стуки, звяканье меди и звон разбитого стекла. Образовались две партии. Сторонники Аны Табарини защищали ключи, чтобы Укротитель не открыл клетки и не пришлось признать его власть -- как-никак, угроза немалая, да и звери проголодались. Чуяли беспокойные тигрицы и разозленный лев. что их, быть может, ждут свобода и пир, на котором роль христианских мучеников исполнят циркачи. Чуяли, нет ли, а по клеткам ходили взад-вперед, как заведенные, глядя печально, ступая мягко и подгоняя себя бичом хвоста. Укротитель, измученный борьбою с Аной, неуловимой и юркой, как язык, прижал побелевшую ладонь к раненому уху. которое вконец онемело и горело так, словно в него впилась не дочь Табарини, а его золотая горящая челюсть. Ключи летали туда-сюда, и в самый разгар битвы под парусиновым сводом, именно там, где его держит шест, появилась обезьяна. Кто-то забросил туда ключи, чтобы уж никак не достать. Обезьяна их достала. Циркачи застыли от страха, готовые броситься наутек. Не ровен час, хвостатая ворюга свалится спелым плодом и отопрет клетки! Но, гримасничая, словно шут, обезьяна позвенела ключами у самого уха, послушала, взвизгнула несколько раз-- понравилось!-- и оглядела арену, высматривая негра. Раздался свист. Обезьяна в мгновение ока соскользнула вниз по трапециям и, прежде чем все опомнились, села на плечо темнокожему другу в сверкающих одеждах. Маленькая, черная, мохнатая ручка вложила ключи от клеток в черную гладкую руку. Ана Табарини и клоун попросили хоть на время заключить мир. -- И мне мий, и мне!-- завопил негр, принадлежавший к партии Укротителя. Все облегченно вздохнули, услышав его слова. Укротитель расправил грудь, прикрытую опозоренной, но все же блестящей курткой (от укуса он оглох), и потребовал у негра ключи, но тот, не спуская с плеча обезьяну, отдать их отказался. -- Мий! Muй.' Мое кьючи! Никому не обизу! Китайцы (жонглеры) и Ана Табарини пошли в наступление под началом Бородатой Женщины, швыряя противнику в глаза опилки и песок. Укротитель и его сторонники упали ничком. Над темным мхом, над волосами удачливого нефа пронесся белый комок, задел на лету клоуна и угодил Укротителю в щеку, когда тот приподнял голову, чтобы поглядеть, не угомонились ли китайцы, чернокосые. как слуги Владетеля сокровищ. -- Нету.мия! Будете швыяться, клетку откьею!-- крикнул негр, все еще с обезьянкой на плече. Укушенный Укротитель встал, готовый на все. протирая глаза. Дрожа и брызгаясь слюной от ярости. Негр угадал, что он замышляет, и схватил упавший хлыст. Вдруг, откуда ни возьмись, понеслись галопом кони. Наездники на огненных жеребцах. Миг -- и нет их. Страшно, если скачущий конь ударит подкованным копытом. А когда он так несется, может и убить. Бородатая Женщина, чей пол выдавало ее лицо, свалилась без чувств. -- Писпис!-- обличал Укротитель негра, страшась подойти ближе (а что, как ударит хлыстом?).-- Изменник, двурушник, бандит, злодей, своего предал! -- Писпис не двуюшник! -- Чего же ты тогда? -- А ты покьичи: "Писпис молодец, Писпис хозяин, цийка хозяин и мой, Укьятителя\ Самый-самый главный, хоть и темным!" Сторонники Аны Табарини признали Писписа главой труппы. Клоун Хуан, китайцы, другие циркачи окружили его в знак поддержки. Укротитель и ошеломленные наездники пытались и не могли очнуться от страшного сна. Звери били лапами об пол клеток и ревели, как дальняя буря. Владетель сокровищ укрылся в доме, под крышей, украшая сверканием мрака траур своих одежд. К галерейке тянулся кровавый след. Сурило был ранен. Сурило, горбатый рыбак, приготовлявший наживку, мелко крошенные потроха, которые порой съедал и сам, смеясь, пуская слюну, вычихивая мух. Волосы росли у него на шее, на лице, повсюду. Нет, лица почти не было. Человек безлица. Не голова --кокосовый орех, приклеенный к телу, к плечам, похожим на лапы черепахи. Руки длинные, ноги короткие. Только и есть что глаза -- голубые, живо глядящие из волосяной чащи. Его бы прикончили, если бы не Писпис, нынешний хозяин цирка Табарини. Невидимый, независимый, один против всей труппы. Сурило метал из большой пращи камни и комья глины, которые били метко и больно, как пули. Увидит сквозь шатер неясный силуэт и прицелится, кто бы там ни был. Первым ранило китайца. Он упал без чувств. В разгар междоусобной битвы циркачи и помыслить и заподозрить не могли, что на них покушается внешний враг. Пока у китайца вспухала шишка и он шипел: "Шиш-ш-шка, шиш, ш-ш-ш", потирая ногу и страшась, что глиняный шарик так и остался под кожей, очень уж болело, один из акробатом прыгал, держась за канат и поджав, словно аист, пораненную ступню. Не теряя времени попусту, Сурило прицелился еще метче и угодил прямо в бок Ане Табарини. Акробатка побледнела, задергалась, как обезумевший паук, и потеряла сознание. Кто-то, да нет -- каждый увидел, как рыбак с пращой в руке, пылая гневом, сверкая глазами, то напряженно морщит, то расправляет заросший лоб. По-детски увлекшись борьбой, Сурило не заметил, что вышел из укрытия и нападает не прячась. Защищался он храбро. Из пращи стрелять теперь не мог -- многочисленные враги подошли к нему цепью, слишком близко -- и пустил в ход камни. Повинуясь чутью, как зверь, Сурило швырял их обеими руками, поочередно левой и правой. Наездник на коне свалил его наземь. Циркачи накинулись на него. Они били несчастного рыбака ногами, кулаками, хлыстом, палками и прикончили бы, если бы черный Писпис не подоспел вовремя. У Писписа были и ключи от клеток, и хлыст Укротителя, да и вообще теперь все признали его главой труппы. Бледной, похолодевшей рукою Ана Табарини пыталась унять боль в легком, которого и не коснешься. По-сиротски всхлипывая, плача, она просила клоуна посильнее отколотить Сурило. Белый Хуан и так старался больше прочих, и Писпису пришлось пригрозить, что он откроет клетки, если тот не уймется. Под защитой Писписа и обезьяны Сурило ушел и укрылся на галерейке. Круглый день... День кажется большим и круглым, если глядишь на него с глади вод, зажатых между горами, скажем -- с Нищенской лужи. Рыбаки, чуждые, как и слуги, распрям циркачей, забрасывали сети с лодок, задумчиво, молча, печально, очень уж часто они глядели на воду. На берегу, темно-красном, словно кровяная пыль, женщины, плавные, точно облака, стирали и расстилали белье, собирали клейкие травы, помогающие от лихорадки, ломоты и простуды, или красивые ракушки, из которых можно сделать бусы, или сухой хворост, чтобы подбросить в огонь и разогреть обед. У одних за спиной висели малыши, другие держали за ручку детей постарше. С тех пор как приехал цирк, рыбаки брали с собой и семьи и собак, страшась, что тигры выйдут из клеток -- тигры и лев, он ревел так страшно,-- и сожрут всех без разбора, и некому будет защитить тех. чьи мужья и отцы ушли далеко, к Луже. Когда стемнело, вернувшись, под кровлей своих хижин они толковали о Сурило, объясняя все по-своему. Каждый в этом мире творит свою правду. Циркачи хотели схватить убогонького, дурачка и скормить его голодным зверюгам, а он защищался, сперва -- пращой, потом -- камнями, потом -- как мог. и если бы не Писпис, его бы кинули в клетки на растерзание льву и тиграм. Назавтра рыбаки с семьями укрылись в гулком, тихом доме, под защитой Злого Разбойника и Юного Владетеля сокровищ. Слуги, размещенные на парадной лестнице по косам -- or самой длинной до самой короткой, хотя и одинаково черного цвета, встретили рыбаков с женами и детьми, собак, домашнюю птицу, больших и маленьких попугаев. Рыбацкие семьи, словно во сне, покинули тростниковые хижины. Их напугало рычание льва, и они пришли, чтобы пожить здесь, пожаловаться Владетелю на страшных африканских зверей и препоручить себя Злому Разбойнику, в чьей обширной часовне они и разместились, не говоря ни слова, будто отобрали для молитвы тех, кто потише и погибче -- ведь страшному распятию молятся молча. но поклонов кладут много. Безбородые и чернокосые слуги глядели на рыбачек, представляя, как звери рвут и жрут их. Они не могли думать о том, что слышат, да и не слышали толком, как молят и просят рыбаки, чтобы Владетель сокровищ приютил их, ибо упивались мыслью о том. что не тигры и не львы терзают этих женщин в провонявших рыбой лохмотьях, а они сами, слуги... если бы тех, обнажив, швырнули им. Безмолвно помолившись покровителю своей плоти -- так звали они Разбойника, не слишком в это вдумываясь,-- рыбаки поклялись отомстить за Сурило. -- Тобой клянемся, отче, отвергающий душу!..-- говорили они, целуя когтистые скрюченные ноги, привязанные веревкой к кресту. Главный слуга перекинул косу на грудь, словно кисть почетной перевязи, и отвечал рыбакам: -- Если звери окружат нас, требуя человечины, мы сперва бросим им младенцев, потом -- детей постарше, потом -- стариков, потом -- женщин, потом -- раненых. Тогда защитники дома смогут биться, пока не погибнут. Сказал и перекинул косу за спину. Рыбаки повскакали, крича "нет!" с таким омерзением, будто выплевывали жабу. Слуга закрыл глаза. Другие слуги жаждали женщин, словно звери, и преследовали их. Казалось, что у них по четыре руки: две -- просто руки и две -- косы, шевелящиеся, как клешни у рака. В коридорах, кухнях, конюшнях, патио, дальних комнатах, на лестницах, подарками, -- всюду, точно играя в прятки, чернокосые слуги с задубевшей от времени кожей подстерегали пленительных рыбачек, а кругом сновали мыши, сыпали искрами жаровни, распаленные горячим мясным соком, капающим с вертелов. Женщины прятались, отступали, уступали. Понизу дул вонючий ветер. Сбились воедино лохмотья, руки, волосы, лица, грязь, тоска и страх. Так было в первый день, когда мужья ушли рыбачить и оставили растерявшихся жен под недвижными взорами чер-нокосых. иссохших, похотливых слуг, среди клеток, где грозно пыхтели лоснящиеся зверюги. Еше один круглый день. Переливчато-золотистые звери с пеной на губах чистят клыки, точат когти, моются в узких поилках. -- Сурило!.. Сурило!.. Юный Владетель сокровищ тряс на своей галерейке куклу из плоти в окровавленном тряпье. Так миновала ночь. Сурило поводил голубыми, как бы не своими глазами.-- сам он был совсем убогий, и казалось, что настоящий обладатель глаз за какую-то провинность заключен в такое тело, а теперь, проснувшись, выглядывает оттуда, не понимая, что это с ним. Жаловался Сурило не столько на боль и раны, сколько на утрату пращи, и радужка его глаз беспомощно голубела на фоне ярких белков, сверкавших из-под век. Есть ли лучший рай для страдальца, чем облегчение боли? Израненное тело повиновалось чутью. Рай -- это место, где ничто человеческое уже не важно нам и не больно, тогда как в аду все болит намного, бесконечно сильнее. Сурило лежал на галерейке -- мухи облепили его рану, словно алый мед,-- и, отвернувшись к стене, тихо стонал. Владетель сокровищ, покинутый разумными предшественниками, для которых на свете нет ничего, кроме плоти, подошел к нему и сказал: -- Сурило, завтра ты будешь в раю!.. Ана метет, негья хоеший, тоже метет. -- Нет, Писпис, хозяин должен работать не метлой, а мозгами. Голова лучше метлы. -- А негья-хозяин метет метелкой, ему ничего, ему хоешо. -- Если хочешь мне помочь, лучше не подметай, а принеси сетки с шарами. -- Шайи пьинести без сеток... Нет, в сетках лучше, легче... За нефом, тащившим шары в сетках -- грузу много, весу мало,-- шел Белый Хуан с охапками тростника и цветущих веток, чтобы Дополнить наряд цирка, разукрашенного, словно к празднику. -- Ну и пьедставление, Писпис! искошное/-- говорил он, передразнивая нефа, которому вовек не сказать "роскошное представление". Негр, волочивший сети по песку, разронял половину шаров. -- Писпис шары роняет!..-- кричала Ана, в белой блузе, синих бриджах, красном крапчатом шарфе, с гребнем во влажных волосах. -- Негья подбеет... подбеет, не бьесит... Укротитель предстал во всем блеске. Широкополая шляпа с высокой тульей, сапоги, нагрудник сверкали в полуденных лучах. Начищая сапоги, он копил слюну, чтобы после плюнуть получше, навести окончательный глянец на лакированные доспехи и золоченые пуговицы. Китайцы (жонглеры) обратились на время в поваров и жарили глазунью к завтраку; мясо крутилось на вертеле, а уха испускала густой запах моря. Говорили они по-китайски, на все лады, будто пели (Писпис. недослышав, говорил "скйипели"), и то пересмеивались, то замолкали, как бы прислушиваясь к ветру. У самого старого впрямь скрипели кости, словно и они выговаривали слова, слагавшиеся где-то под кожей. Был он весьма пуглив, чуть что -- и весь сожмется. Искательный взгляд, робкая повадка, тонкие губы, редкие волосы, фонтаном торчащие на макушке, отличали его от других китайцев, очень похожих друг на друга, совсем одинаковых. -- Эй, Рафаэль! От вкусного запаха Укротитель накопил больше слюны, чем нужно для глянца. Китаец Рафаэль обернулся к нему и заскрипел костями. Получилось примерно так: "А сто?" -- Рафаэль,-- повторил Укротитель, глотая слюну, чтобы не выплюнуть ее к ногам китайца.-- Что там на завтрак? -- Подозди мало-мало... Негр собирал шары, оброненные по дороге, а Белый Хуан приспосабливал пучки зеленого, сочного тростника у самого входа. На земле валялись обгорелые, черные палки, на которые предстояло навертеть тряпье, пропитанное газом и салом. Кроме тростника, клоун втыкал разноцветные флажки. На помощь Писпису явилась обезьяна. Она собирала мячи, издавая резкие, режущие слух, невыносимые крики. -- Паядное пьедставление не для бизяны! Пьедставление для Писписа! Для самого главного негья. Придерживая гребень, воткнутый в волосы, Ана Табарини глядела и думала, как хорошо сработались обезьяна и Писпис. Прямо два брата. Китаец Скрипучие Кости протрубил сигнал. За едою негр с обезьяной по-прежнему резвились: прочие жадно пожирали рыбную похлебку и рис. Ржали кони. Мухи жарились заживо в горячем полуденном воздухе. Звери сонно рычали от зноя. Наверное, им грезился невиданный пир -- животное с горячей кровью, с горячим сочным мясом. То. что съедаешь живым, живым останется в теле, и потому надо есть разных тварей, истекающих жизнью. Никто не слушал глубокомысленных жалоб китайца. Обезья- на запускала меховую черную перчатку в золотую жижу, где плавали рыбьи глаза. Кончиками тонких пальцев она доставала рис со дна Писписовой тарелки, подносила к губам, плевалась (горячо!), а китаец сердился, что она зря переводит рис: _ Не полти еду, бизани! Негла побьет! Негла самый главный! Циркачам было так тошно, они так горевали, что забыли, кто главный, и потому, наверное, понять не могли и бесконечных причитаний китайца. Но Писпис его поддержал: и впрямь, жизни нет, если едят в четыре руки из одной тарелки. -- Негья хозяин, бизани помосник, нельзя пойтить йис! Когда воцарялся преемник дона Антельмо Табарини, не было Человека-Челюсти, он прихворнул, а сейчас слонялся тут, голодный после болезни, излился на других циркачей за то, что они допустили Писписа до власти. Как только он вспоминал, кто теперь главный, он скрипел зубами так громко, словно трещала плотина. На бычьей, короткой, толстой шее вздулся желвак -- это укусила оса. Человек-Челюсть почесывал шею и громадное ухо. Зубами он принес себе стул, на стул положил сундучок, чтобы вещи не стащили, на сундучок -- два большущих камня, чтобы отбиваться, если выпустят зверей. Глядя, как Челюсть жует, китаец Рафаэль весь трясся. "Беж-жим, беж-жим",-- скрипели тонкие, словно бы рыбьи, кости. Только лопатки -- там, сзади -- были спокойней. Он бы и сбежал, если бы тайно, в грязной ладанке, не носил травинку из Тибета. Кинется Челюсть на него -- он ее вынет из чехольчика, зашитого волосом тибетского ламы, и чудище остановится, окаменеет. После завтрака Писпис выступил в роли хозяина -- велел обойти домишки у Лужи, сзывая народ на небывалое представление во славу нового владыки, черного, как эбеновое дерево и тьма, которому досталось наследство дона Антельмо Табарини. Клоун Хуан ехал первым -- вперед, вперед!-- на буланом коне, без стремян, болтая позолоченными сандалиями. За ним, на вороной кобылице, поспешала Ана в желтом тарлатановом платье, украшенном алыми звездами и черными кометами, а сзади, на высоких ходулях, в рост лошади, бежал эскорт -- четыре китайца в золотистых, как у мандарина, халатах, лиловых штанах, черных чулках, напудренные рисовой мукой, словно мыши из булочной, с черными веревочными косами, натужно скаля зубы. Так скалятся перед зеркалом или у зубного врача. Человек-Челюсть был не в духе, он вырядился толстой немкой, и за ним бежали мальчишки, пытаясь потрогать солидные тюки, привязанные к его заду. -- Ну и задница!-- орали они, а обезьяна, отправившаяся вместе с ним созывать народ, перепрыгивала с тяжелого, как у ящера. плеча на искусственные ягодицы. Всего достойней шествовали акробаты, эквилибристы и некий албанец, Пожиратель Огня. Акробаты в телесном трико походили на бабочек, обронивших крылья, выполняя смертельный номер -- полет под самым куполом. Албанец курил сигару за сигарой, перекидываясь словечком с Бородатой Женщиной, у которой руки росли прямо из шеи. Идти мешала повозка, где восседали музыканты, грязные и голодные, как аристократы, которых везут на гильотину. Писпис повалился наземь, шмякнулся всем телом. Так радовался он, черный божок, что стал хозяином цирка, самым главным. Глянцевитая, лоснящаяся кожа, словно шкура барабана, издавала глухие звуки. Весь он будто стал барабаном. Племена плясали -- там-там, там-там, там-там! Венец из плодов, цветущий скипетр. Звериный рык. Там-там! Там-там! Из-под век выпирали шары глаз, зубы стучали, с искусанных губ срывались жалостные прорицания. XV Когда появляются светлячки, ночь идет на убыль, падает в колодец синей, темной, черной воды. Золотые клапаны поочередно выпускают мрак; если же светлячков нет, его прогонят огни в окошках, или огни святого Эльма, или зеленые беглые огни, которыми светятся кости мертвых. Пока боролись свет и тень, Писпис восседал на почетном месте рядом с Владетелем сокровищ, за чьей спиной стояли два чернокосых слуги, и взирал на пышное представление, которое давали в его честь. Преемник дона Антельмо пожирал зрелище глазами. Слух его полнила музыка. Он раздувался от счастья, от света, от многолюдия, от шума; а совсем рядом, в одиночестве и тишине, томился маленький Владетель, покусывая сонными веками, зубами шелковистых ресниц, все, что он видел и вспоминал. -- Не спите, дон сеньей, а заснете -- Писпис язбудит! Юный Владетель сокровищ слышал, как с маисовых зерен из пунцового рта сыплется смех. -- Семьей спит, негья не спит! Ана Табарини катила голубой шар, покрытый золотыми, пожухлыми звездами, по ковровым дорожкам, бордовым тропкам, перебирая ногами, крылышками из плоти, держа в руке цветок. -- Пьямо колдует! Глядите-ка, дон сеньей! И спьясчте у нее чего-нибудь такого, подоеже! Ну, пьямо не едет, колдует на земном шае. Сверкая переливчатым трико, усеянным мурашками блесток, и звездой на ясном челе. Ана Табарини все катила земном шар ("тай"- если слушать хозяина), и под ступнями, розовыми крылышками, мелькали поблекшие звезды. "Катит по небу на велосипеде,-- подумал Владетель сокровищ.-- а звезды вместо педалей". -- Дон сеньей ничего не пьесит... Негья хозяин, пускай кьясавица наколдует нам: денег, монеток, ну-ка. дои сенмн.' -- Пускай она даст мне велосипед... -- Яз-два! Подтверждая этот возглас, негр начертал два круга, и они, оторвавшись от его пальца, превратились в колеса. Треугольник -- велосипед, рожки -- руль. -- Нет, Писпис, не таком мне нужен... я хочу, чтобы он катил на голубых шарах, вроде земли, только в звездах, в золотистых звездочках. -- Яз-два! Быстрым движением рук, глаз, зубов Писпис смахнул колеса в шинах из дыма, исходившего от газовых, сальных комьев, освещавших вход, и вместо кругов приставил шары к велосипеду Владетеля. -- Я хотел бы прогуляться с доньей Аной... -- Яз-два! Воля Писписа -- закон. Только он так сказал. Ана окутала Владетеля благоуханными звуками. Ее он не видел, ибо гулял внутри, в ней самой. Когда попадешь человеку вовнутрь, как попал Владетель, поневоле удивишься, ведь кругом что-то вроде пособия по анатомии --легкие, печень, трахея... И слышал он то, чего не слыхивал прежде. Если ты снаружи, женское тело почти не расскажет о своих тайнах. Внутри он катил на велосипеде с земными шарами вместо колес. Спасался от Сурило, чей голубой кашемировый глаз зорко за ним следил. Ана Табарини остановилась, верней -- оттолкнула назад свой шар. и Юный Владетель, повинуясь инерции, вырвался вперед из круглого мира, словно камень из пращи Сурило. Писпис держал в черных ладонях тонкую руку гимнастки. Рыбаки закинули сеть в самую глубь цирка. К каждому узелку они привязали муху бури, чтобы циркачи не заметили и, когда мухи взлетят, уже не могли бы выбраться из сети. Первой в ловушку угодила Ана, как была, вместе с шаром. Запутавшись в сети русалочьими волосами, она поднимала руки, словно боролась с волною, но высвободиться не могла, запутывалась все больше, пока не оказалась в плену, и сеть подняли в воздух, где не покатаешься на шаре. Рыбаки потребовали расправы с теми, кто бил Сурило. Их поддержка вернула Укротителю власть. Ана висела в одной сети, не могла шевельнуться, негр Пнспис -- в другой, и оба покачивались, освещенные мирным светом комьев, пропитанных газом и салом. Звери царственно вышли на середину арены, чтобы присутствием своим поддержать Укротителя, который бил негра, словно током, бичом для укрощения львов. Наездники торжествовали, выделывая на конях невиданные пируэты. Обезьяна раздумчиво задрала хвост, чтобы на него не сесть. -- Надир!..--стонала Ана Табарини в позорной ловушке, которая к тому же могла загореться от факелов, изрыгавших пламя, дым и золото.-- Надир!..-- Растрепанные волосы закрыли лицо, глаза глядели кротко, как у голубки. Услышав свое имя, лев закачал гривастой головой, зарычал и, подражая затмению солнца, медленно прикрыл глаза влажными, сонными веками. -- Надир!.. Надир!.. Укротитель смеялся над всеми, попирая сапогом хребет зверя, Человек-Челюсть стоял рядом с ними и тоже смеялся, скаля четыре ряда острых зубов: -- Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!.. Писпис и Ана под куполом цирка! Надир Хранитель родился в львином логове, на склоне горы, в тех землях, которые когда-то звались империей Диоклетиана. Он был еще слеп, очень мал, едва ковылял на щенячьих больших лапах, но звезды жарких ночей знали, что в нем течет