плавится  на
матовой  плоти   и   розовой  коже  и   походит  на  жука  с  переливчатыми,
красно-желто-лазурно-зелеными крылышками.
     Саломея смотрит сосредоточенно-пронзительно, как лунатик, и не видит ни
затрепетавшего  Ирода, ни  свирепой своей родительницы, Иродиады, которая не
сводит с дочери глаз, ни гермафродита или, может, евнуха, стоящего с мечом у
подножия трона -- безобразной фигуры,  закутанной до глаз, с обвисшей грудью
кастрата под оранжевой туникой.
     Образ Саломеи, столь впечатливший художников и поэтов, уже много лет не
давал дез Эссенту покоя. То и дело открывал он старую, издания Пьера Варике,
Библию в переводе докторов богословия Левенского университета и, перечитывая
в  Евангелии  от Матфея простой и безыскусный рассказ  об  усекновении главы
Иоанна Крестителя, размышлял о прочитанном:
     "Во время  же празднования дня  рождения  Ирода,  дочь Иродиады плясала
пред собранием и угодила Ироду;
     Посему он с клятвою обещал ей дать, чего она ни попросит.
     Она  же, по наущению  матери  своей, сказала: дай  мне  здесь  на блюде
голову Иоанна Крестителя.
     И опечалился царь; но, ради клятвы и возлежащих с ним, повелел дать ей,
     И послал отсечь Иоанну голову в темнице.
     И  принесли голову его  на  блюде и дали девице,  а она отнесла  матери
своей".
     Но  ни Матфей, ни Марк, ни  Лука, ни Иоанн ни словом  не обмолвились  о
безумном и  порочном  ее  обаянии. И осталась  она  непонятой,  таинственно,
неясно  проступая  сквозь туман  столетий, --  была малоинтересной  обычным,
приземленным  людям,  но  волновала  обостренное  восприятие невротиков.  Не
получалась она  у поэтов  плоти, к примеру  у Рубенса, который  изобразил ее
своего рода  фландрской  мясничихой, и оказалась  неразгаданной  писателями,
проглядевшими  и  завораживающий  жар  плясуньи,  и  утонченное  достоинство
преступницы.
     И вот наконец Гюстав Моро пренебрег евангельским рассказом и представил
Саломею  в  том  самом  сверхъестественном  и  необычном виде,  в каком  она
рисовалась дез Эссенту. Нет, это не лицедейка, которая  танцем бедер, груди,
ляжек, живота заставляет старца исходить от животной страсти и подчиняет его
себе. Это уже божество,  богиня вечного исступления, вечного  сладострастия.
Это красавица, каталепсический  излом тела  которой несет в себе проклятие и
колдовскую  притягательность,  -- это  бездушное,  безумное,  бесчувственное
чудовище,  подобно  троянской  Елене,  несущее   погибель  всякому,  кто  ее
коснется.
     Увиденная  именно  таким  образом,  Саломея принадлежала уже  преданиям
Древнего Востока  и обособлялась от евангельского  образа.  Вряд ли ее можно
было уподобить великой вавилонской блуднице из Апокалипсиса, хотя и была она
так  же разряжена, украшена, нарумянена, ибо не силою рока, не по воле небес
окунулась Саломея в мерзость разврата.
     Впрочем,  художник,  словно   намереваясь  подняться  над   эпохой,  не
обозначает точно  ни  места, ни  времени  действия.  Архитектура дворца, где
танцует она,  величественна,  но не  принадлежит никакому конкретному стилю,
платье  на  ней -- роскошный, но  бесформенный хитон, волосы уложены  в виде
финикийской башни, как у Саламбо, а  в руках  священный у  египтян и индусов
цветок лотоса и скипетр Исиды.
     Дез Эссент  все  пытался понять символический смысл цветка. Являлся  ли
лотос   фаллическим,   как   в   индуизме,  символом?  Или  был  для   Ирода
жертвоприношением  девственности,  кровью  за  кровь, раной за  убийство?  А
может, являлся аллегорией плодородия, индуистским образом полноты бытия, или
олицетворял  цветок  жизни, вырванный из рук женщины жадными  руками  самца,
обезумевшего от страсти?
     Или, может быть, художник, вручив богине священный цветок,  имел в виду
смертную женщину и сосуд нечистоты, от которого пошел грех и беззаконие? Или
даже вспомнил об  обычаях древних египтян и их погребальном  обряде: жрецы и
посвященные  в тайны бальзамирования кладут тело на скамью из яшмы, крючками
извлекают  мозг через  ноздри,  а внутренности --  из надреза в левом  боку;
затем они умащают мертвеца смолами и  душистыми снадобьями,  золотят ногти и
зубы, но прежде кладут в  гениталии,  чтобы очистить покойника,  воплощающие
целомудрие лепестки лотоса.
     Как бы  там ни было, но картина  будила очарование,  полное  непонятной
тревоги. В еще большую  тревогу и трепет  приводило дез Эссента ни с чем  не
сравнимое "Откровение".
     На этой  акварели был  изображен  дворец  Ирода, похожий на  Альгамбру.
Колонны  с узорчатой  мавританской мозаикой, словно вкрапленной  в серебро и
золото, подпирали свод. Орнамент из ромбов  чередовался с арабесками, кружил
под куполом, радугой перебегал по перламутру стен и многоцветью окон.
     Злодейство  свершилось. Теперь палач  стоит безучастно,  сложив руки на
эфесе залитого кровью меча.
     Голова Предтечи  возносится с блюда, покоящегося на  плитах пола. Глаза
тусклы,  лицо  побелело, рот  приоткрыт и  безжизнен, шея  в багровых каплях
крови. Вокруг головы -- мозаичный нимб. Он озаряет своды, бросает отсвет  на
жуткое вознесение,  и, словно  прикованный к плясунье,  остекленевший взгляд
вспыхивает.
     Саломея взмахом руки  как бы отгоняет  видение, но оно заворожило ее, и
плясунья застыла; зрачки расширены, рука инстинктивно поднята.
     Саломея полуобнажена. В порыве танца завеса ее одежд разошлась и  пала.
Браслеты  да  брильянты  -- все ее платье. Шейное  кольцо, ожерелья, корсаж,
бриллиантовый аграф на груди, пояс на бедрах, огромная  тяжелая, не  знающая
покоя подвеска, покрытая рубинами и изумрудами и, наконец, между ожерельем и
поясом  обнаженная  плоть -- выпуклый живот и,  словно  оникс, с молочным  и
жемчужно-розовым отливом пупок.
     Сияние  от главы  Предтечи высветило  все грани драгоценностей Саломеи.
Камни ожили и, вдохнув свет в  женское  тело,  зажгли  его. Шея,  руки, ноги
сыплют искрами, то красными,  как угольки, и  сиреневыми, как пламя  газовой
горелки, то голубыми, как вспыхнувший спирт, и белыми как звезды.
     Страшная  голова вся в крови, пурпурные капли  свисают с брады и волос.
Она видима  одной  Саломее. Суровый  взгляд  не  замечает  Иродиаду.  Та  же
упивается местью. Тетрарх, не убирая руки  с колен и, чуть подавшись вперед,
все еще задыхается, обезумев от женской  наготы, которая  излучает хищные  и
пряные запахи, сладость ароматических смол, душистость масел и ладана.
     Как  и  старика  Ирода,  плясунья   ввергла  дез  Эссента  в   безумие,
исступление  и трепет.  На  акварели  она  была  не  столь  величественна  и
царственна, зато волновала куда больше.
     В существе бездушном и безрассудном, под маской одновременно и невинной
и  коварной вспыхнули живые  страх  и  эрос.  Не стало лотоса, ушла  богиня.
Явилась  насмерть   испуганная   лицедейка,  возбужденная  танцем  плясунья,
оцепеневшая от ужаса блудница.
     На акварели Саломея предстала более чем реальной -- созданием горячим и
жестоким; и была ее жизнь по-особому и грубой и тонкой, как возвышенной, так
и  низкой, чем и пробудила  она чувства  старца, покорив волю его и опьянив,
точно цветок любви, взошедший на земле похоти в садах святотатства.
     Дез Эссент  не сомневался,  что художнику  удалось невозможное. Простой
акварелью  добился  он неповторимого сочетания  красок и  в точности передал
блеск самоцветов, сияние пронизанных солнцем витражей, ослепительную роскошь
тела и ткани.
     Смотрел  дез  Эссент,  и не  мог  понять,  откуда  в современном Париже
появился  этот  гений,  этот мистически  настроенный  язычник  и  ясновидец,
способный, не  считаясь  ни  с  какими нормами  и  принципами, воспроизвести
тревожащие душу образы прошлого, блеск и великолепие былых времен.
     Преемственные связи Моро дез Эссентом улавливались с трудом.  Кое в чем
смутный  след Мантеньи  и Барбари.  Местами  неявное  присутствие  Леонардо,
где-то  напор  цвета  в  духе  Делакруа. Однако  его точную  родословную  не
определить;  Моро  ни  с кем  не  был связан. Ни предшественников, ни,  быть
может,  последователей  не имел он и  оставался  в  современном  искусстве в
полном одиночестве. Моро  приник к самым  истокам  этнографии  и  мифологии,
прояснил  множество кровавых загадок и дал  ответ на них, нашел  общее в тех
бессчетных сказаниях  Древнего Востока, которые другие  культуры  усвоили  и
сделали своими. Тем самым он оправдал и пожар своих композиций,  и внезапные
переливы  волшебных  красок,  и  зловещие  аллегории  на  темы из  священной
истории, словно  оживавшими под его всепроникающим и нервическим взглядом. В
чем-то Гюстав Моро так  навсегда и остался больным, неотступно  и мучительно
преследуемым  темными символами, противоестественными страстями, немыслимыми
пороками.
     В  картинах Моро, пессимиста и эрудита, был странный,  колдовской шарм.
Они именно околдовывали,  пробирали до мозга костей, как иные стихи Бодлера.
И  вы  застывали  в изумлении, задумчивости, замешательстве под впечатлением
искусства, в котором живописец вышел за пределы возможного, взяв у писателей
точность сравнения, у Лимозена -- яркость красок, а у ювелиров и граверов --
совершенство  отделки.  Этими   обеими  Саломеями   дез  Эссент   восхищался
бесконечно. Они постоянно были у него перед глазами. Он повесил их  у себя в
кабинете, отведя им особое место на стене между книжными полками.
     Однако,  обставляя  и  украшая  свое убежище,  дез  Эссент  на  этом не
остановился.
     И  хотя  второй -- он  же  и  верхний -- этаж дез  Эссент целиком отвел
слугам, оставался еще весь первый для того, чтобы развесить картины.
     Первый этаж был устроен следующим образом.
     На  одной  стороне  дома  располагались четыре  комнаты:  туалетная  --
спальня  -- библиотека -- столовая;  туалетная  комната и столовая оказались
угловыми.
     Комнаты шли в один рад и окнами выходили на Онэйскую долину.
     На другой стороне -- одна за другой шли также  четыре комнаты: кухня --
просторная  прихожая  --  небольшая гостиная -- уборная с ванной. Находились
они напротив соответственно: столовой -- библиотеки -- спальни -- туалетной.
И кухня и ванная комната, следовательно, тоже были угловыми.
     Окна комнат выходили по эту сторону на Шатийон и башню Круа.
     Что касается лестницы,  то ее пристроили снаружи,  с торца дома, и шаги
слуг по ступенькам едва доносились до дез Эссента.
     Гостиную  он обил  ярко-красным  штофом,  а на черных  эбеновых панелях
развесил гравюры Яна Луикена, старого голландского мастера, во Франции почти
не известного.
     Луикен  был  по-своеобразному  мрачен,  жесток, ядовит. У  дез  Эссента
висела серия его "Преследований за веру". На гравюрах изображались  все виды
пыток,  мыслимых и  немыслимых,  придуманных  служителями  церкви.  То  была
картина  людской  муки:  обугленные  тела,  пробитые  гвоздями,  распиленные
черепа,  клубки  кишок, вырванные клещами  ногти,  отрубленные руки и  ноги,
выколотые глаза, вырезанные веки, кости, лезвием вскрытые и зачищенные.
     Фантазия  художника разгулялась:  пахло  горелым мясом,  капала  кровь,
раздавались  вопли  и проклятья  --  и  дез Эссент в своем красном будуаре с
трудом переводил дух и дрожал от ужаса.
     Да, потрясение и дрожь от гравюр  были настоящими, как неподдельны были
и талант  гравера --  его  персонажи отличались  особой  жизненностью,  -- и
мастерство в  изображении множества тел,  лиц, рук,  ног.  Луикен  напоминал
Калло, которого даже  превосходил графической силой своих фантазий.  Удалось
ему вместе с тем нечто другое: удивительное проникновение в среду и эпоху. В
туалетах,  нравах,  архитектуре  времен Пляски  Смерти  узнаются  и  гонения
христиан  в  Риме, и  папская  инквизиция,  и  французское  средневековье, и
Варфоломеевская ночь, и драгоннады. Отображалось все это самым точным, самым
тщательным образом.
     Гравюры  были подлинным источником знания.  Разглядывать их можно было,
не уставая,  часами.  Они  давали  пищу для  размышлений, помогали  коротать
время, когда не хотелось читать.
     Обстоятельства жизни Луикена также влекли к себе дез Эссента и вдобавок
помогали  понять  создаваемые  им  образы. Фанатик-кальвинист  и  ревностный
молитвенник, он и сочинял духовные стихи, снабжая их собственными рисунками,
и  на стихотворный  лад перелагал псалмы, и, жадно  читая Библию, приходил в
экстаз,  бредил   кровавыми  видениями,  распевал  полные  гнева   и   ужаса
протестантские песни, хулил пап.
     К тому же он  не  любил мира,  раздал  свое  имущество бедным и питался
одним  хлебом.  В  конце  концов он  снялся  с  места и вместе  со  старухой
служанкой,  которой внушил  столь же ревностную веру, отправился  куда глаза
глядят.  И  всюду  проповедовал  Евангелие,  перестал   вкушать  пищу,  стал
юродивым, едва ли не дикарем.
     В соседнюю  с гостиной просторную прихожую,  которую украшали панели из
коричневатого кедра, дез Эссент поместил не менее причудливую живопись.
     Гравюра Бредена "Комедия  смерти"  являла собой  фантастический пейзаж.
Кусты и стволы  деревьев походили на леших и демонов, на ветках сидели птицы
с крысиными  головами и хвостами,  похожими на  морковь; земля  была  усеяна
костями, ребрами, черепами; к ним тянули свои ветви старые кривые ивы, подле
которых скелеты в венках пели гимн о торжестве тлена; высоко в небе в мелких
облаках уходил  вдаль  Христос;  в  глубине грота, обхватив  голову  руками,
понурившись  сидел  отшельник, а  какой-то несчастный, обессилев от голода и
лишений, умирал у озера, упав навзничь у самой кромки воды.
     Была  там еще  одна  литография  Бредена  --  "Добрый самарясамарянин":
невообразимое -- вопреки всякому представлению осторонах света и климате  --
нагромождение  пальм, рябин,  дубов, непролазная чаща с  обезьянами, совами,
филинами, а  также  причудливые,  как корень  мандрагоры, пни  и  высоченное
дерево. В его просветах различимы верблюд, два человека, самарянин и  некто,
израненный разбойниками,  за  ними река, за  рекой,  на горизонте, волшебный
град, над которым простиралось странного вида небо, испещренное точками птиц
и рябью то ли волн, то ли облаков.
     В  чем-то художник  напоминал  средневекового  примитивиста,  в  чем-то
Альбрехта Дюрера  или  курильщика  опиума.  И  дез Эссенту была по душе  эта
картина, нравилось, что подробны детали, что разнообразен и впечатляющ общий
вид. И все же чаще останавливался он у соседних полотен.
     Они были подписаны именем Одилона Редона.
     В  позолоченных  рамках  из  простого грушевого  дерева возникало самое
невероятное: голова  в  меровингском стиле, выглядывающая из кубка; бородач,
полужрец, полуритор, с пальцем на громадном пушечном ядре; мерзкий паук, и в
брюхе  у него человеческое  лицо.  А вот  рисунки  --  словно  и  вовсе бред
сумасшедшего. К примеру, одна из огромных игральных  костей  с выведенным на
ней  грустным  человеческим  глазом; или мертвый  пейзаж  --  потрескавшаяся
земля, выжженное поле, вулкан, от которого  ввысь устремляются  облака пара,
бледное  застывшее  небо;  или кошмарное  видение, навеянное  не то  чтением
научных  фолиантов,  не  то  визионерским  проникновением  в  доисторическое
прошлое; или  чудовищная  растительность на скалах;  а  порой  -- средоточие
валунов, глыб льда и  людей с обезьяноподобными лицами,  с  резким  выступом
челюстной кости и надбровных дуг, скошенным лбом и плоским  черепом человека
начала  четвертичного периода --  плотоядного  и бессловесного  современника
мамонтов,  гигантских носорогов и  медведей.  Эти образы были ни на  что  не
похожи. Они  не  вписывались в рамки  изобразительного искусства,  создавали
совершенно особую фантастическую реальность -- мир горячки и бреда.
     Изображение совершенно безумных  глаз вместо лиц, а также тел, терявших
привычные  очертания,  словно  они  были  увидены  сквозь  графин  с  водой,
напоминали дез  Эссенту о ночных кошмарах,  которые видел  он, лежа в бреду,
когда в детстве болел брюшным тифом.
     Дез Эссента охватывало  странное волнение. Сходное переживание вызывали
у него некоторые из "Пословиц" Гойи  или рассказов Эдгара По, галлюцинации и
кошмары которого Редон как бы сделал своими.
     Дез Эссент  не  верил  своим глазам: о чудо, горячка и  буйство  красок
отступали  и  среди  скал  в  кольце  солнечного  света  беззвучно  являлась
сумрачная и скорбная Меланхолия!
     Но вот, словно по  волшебству,  скорбь уступала место неземной грусти и
томной печали. Дез Эссент не мог оторвать взгляд от того,  сколь  невесома и
призрачна зелень мягкого карандаша и гуаши, наложенная на беспросветный мрак
гравюры.
     Итак, Редоном  дез Эссент занял почти всю прихожую, а в спальне повесил
беспорядочный набросок  Теотокопулоса  --  Христа,  написанного  странно,  в
болезненном вдохновении --  с использованием гипертрофии  цвета и энергичных
мазков,  --  в  той манере,  когда художник был одержим желанием не походить
более на Тициана.
     Живопись,    где     зловеще     доминировала    маслянисто-черная    и
густо-зеленоватая палитра,  вполне отвечала планам дез  Эссента относительно
обстановки спальни.
     Обустроить  же  ее,  по  мнению дез Эссента,  можно  было только  двумя
способами: либо  превратить в альков, место  ночных услад, либо -- в  келью,
уединенное пристанище для дум и покоя.
     В первом  случае  людям  утонченным,  возбудимым  и быстро утомляющимся
лучше всего подходит стиль рококо: 18-й век окружил женщину атмосферой неги,
передав грациозность  дам  в  линиях  мебели  --  дрожь и  истому блаженства
повторив  в  узорах резьбы по дереву  и  меди, сладость блондинки  подправив
убранством  точным  и  ясным,   а  пряность   брюнетки  смягчив  лакричными,
водянистыми и даже тягучими тонами ковров.
     Именно так в своей парижской квартире он некогда устроил спальню, куда,
для особой остроты ощущений поместил громадную, вдобавок белую, лакированную
кровать: старый развратник как бы издевается, поднимая на смех ложноневинных
и  мнимо-стыдливых  грезовских недотрог, а также иронизируя по поводу  якобы
чистоты подростковой и девичьей постельки.
     Ну, а если  спальня -- приют отшельника -- а именно таким хотел сделать
ее дез Эссент, порвав  с  опротивевшим  ему  прошлым, -- то и  обставить  ее
следовало в  отшельническом духе. Это, однако, было непросто, потому что дез
Эссент не собирался превращать комнату в монашески неуютную молельню.
     Всесторонне  все обдумав, он решил, что для достижения  цели необходимо
предпринять следующее: во-первых,  грустную мебель  украсить легкомысленными
безделушками, то есть сообщить комнате, которая убрана сурово и однообразно,
легкую  печать  излишества  и  мягкости; и, во-вторых, повторить театральный
эффект,  когда лохмотья на сцене  выглядят как  роскошное облачение,  только
устроить этот эффект от противного  --  то есть  добиться, чтобы  изысканные
одежды  походили на лохмотья. Иначе говоря,  придать вид картезианской кельи
отнюдь не келье.
     Сделал  он  вот что: дабы  подделать  спальню  под заурядное  церковное
помещение  с  крашенными  желтой  охрой  стенами и  коричневыми  цоколями  и
плинтусами, он покрыл стены шафранным шелком,  а  снизу обил их  темноватыми
фиолетовыми  панелями из амарантового дерева. Получилось неплохо: комната --
издали,  разумеется,--  и  впрямь  напоминала  монастырский  покой.  Потолок
затянули,  чисто-белым  шелком  а  ля  побелка,   однако  ее  белизна  вышла
умеренной. Пол же удалось сделать похожим на монастырский, благодаря ковру в
красную клетку -- нарочито тусклую, чтобы ковер казался потертым.
     Наконец, дез Эссент поставил  в  спальню  узкое железное  ложе,  лжеодр
кеновита. Было оно выковано и покрыто  эмалью в допотопные времена, а на его
спинках красовался орнамент  с тюльпанами  и  виноградными листьями, как  на
лестничных перилах в старинных особняках.
     В  качестве ночного столика дез Эссент использовал старую скамеечку для
молитвы, причем на  нижней  перекладине  нашлось  место для ночной  вазы,  а
сверху  --  для  молитвенника.  У  стены  напротив  он установил скамью  для
церковнослужителей  с  резной  спинкой и  ажурным навесом, а  в  подсвечники
вставил  свечи из настоящего церковного  воска,  потому что  терпеть  не мог
стеариновые  свечи,  газовые  и керосиновые  лампы,  сланцевые  светильники,
словом, современные осветительные приборы, слишком яркие и резкие.
     И под утро, положив  голову на  подушку, он на  сон грядущий  любовался
своим Теотокопулосом, а также  наблюдал за тем,  как  мрачные и жесткие тона
делают   нейтральной,  усмиряют   кричаще-желтую   расцветку  драпировок,  и
воображал, будто  находится за  сотни лье от Парижа,  вдали от мира, в самой
тесной келье какой-то обители.
     Рисовалось  это ему без труда, потому что он вел  жизнь в чем-то  почти
монашескую.  Так  что  положительными  сторонами  всякого  затворничества он
воспользовался,  а  отрицательными   --   строгим   подчинением  настоятелю,
отсутствием комфорта,  теснотой,  тревожащим  душу  воздержанием от  дел  --
пренебрег. Монастырскую келью он превратил в удобную теплую комнату, а жизнь
сделал тихой, спокойной, благополучной, занятой и свободной.
     Как  своего  рода  изгой, он созрел  для  отшельничества,  пресытившись
светом и ничего более не ожидая от него. Как своего рода монах, он был готов
к   затворничеству,  устав  от  мира   и   стремясь   к   уединению,   чтобы
сосредоточиться на своих мыслях и порвать с миром глупцов и пошляков.
     И все же к  состоянию благодати дез Эссента бесспорно не влекло. Тем не
менее   он  чувствовал  искреннюю   симпатию  к  монастырским   затворникам,
покинувшим мир, который не прощает ни вполне оправданного презрения к  себе,
ни  желания  замолить,  искупить  обетом  молчания  день  ото  дня  растущее
бесстыдство мирской болтовни.


        ГЛАВА VI

     Дез Эссент сидел  в глубоком  кресле  с  подголовником  и читал  старый
ин-кварто, положив  ноги на  ярко-красную подставку  для  дров. Его домашние
туфли  были  слегка  теплыми от  огня.  Поленья,  треща, полыхали в  гудящем
пламени.  Дез Эссент  захлопнул  книгу,  положил  ее на  стол,  потянулся и,
закурив, погрузился в  сладкие грезы и воспоминания о прошлом. Они несколько
стерлись в последние  месяцы, но возникли снова,  как  только ни с того ни с
сего ему вспомнилась некая фамилия.
     И снова ему совершенно отчетливо  было видно, как смутился его приятель
д'Эгюранд, объявив на собрании закоренелых холостяков,  что вот-вот женится.
Кричали,  отговаривали,  доказывали,   что  спать  вдвоем  в  одной  постели
омерзительно.  Не  вразумили.  Д'Эгюранд потерял  голову:  свято верил,  что
будущая супруга умна, нежна и якобы на удивление преданна.
     Из всей компании лишь один дез Эссент, едва узнав, что невеста намерена
поселиться  в конце  нового  бульвара,  в  только  что  построенном  доме  с
комнатами в форме ротонды, выступил в его поддержку.
     Дез Эссент  был  убежден,  что неординарная  личность  легче  переживет
большое горе, чем мелкие бытовые неприятности. А поскольку ни у жениха, ни у
невесты  не было  средств  к  существованию,  то  дез  Эссент,  подговаривая
приятеля, прекрасно видел, чем все это закончится.
     И действительно, д'Эгюранд  приобрел круглую мебель,  выгнутые  карнизы
для штор, консоль с выемкой и ковры в форме полумесяца. Все  было сделано на
заказ  и  стоило  втридорога.  Денег  жене  на  наряды  уже  не  хватало,  и
апартаменты   ей   разонравились.  Супруги  сняли  обычную,   недорогую,   с
прямоугольными  комнатами,  квартиру,  но круглая мебель  к  ней не подошла,
стала раздражать и оказалась причиной раздоров. Взаимное чувство, поостывшее
от совместной  жизни, с  каждым днем угасало. Во  время  выяснения отношений
супруги  обвиняли  друг друга в  том, что  кушетки и столики не придвигаются
вплотную к стене и,  сколько  их  ни  ставь  на  место,  ездят  из стороны в
сторону;  кричали,  что жить  в такой  обстановке  невыносимо. Денег  на  ее
изменение  не  оставалось,  да и  изменить  уже ничего  было  нельзя.  Ссоры
вспыхивали теперь по любому  поводу: то  ящики перекошены, то горничная  под
шумок  деньги крадет. Словом,  жизнь и впрямь  стала  невыносимой. Муж искал
утешений  на  стороне,  жена  изменами пыталась развеять  скуку и уныние.  С
обоюдного согласия они отказались от квартиры и разъехались.
     "Расчет был точный", -- сказал себе  тогда дез Эссент с удовлетворением
стратега, предусмотревшего все неожиданности и выигравшего сражение.
     Поразмышляв,  как  ловко расстроился брак именно благодаря его  горячей
поддержке, он подбросил в камин дров и снова задумался.
     Нахлынули новые воспоминания в том же духе.
     Несколько  лет  тому  назад  встретил он  на улице  Риволи сорванца лет
шестнадцати,  с виду бледного, но себе  на уме и, как девушка, хорошенького.
Он с трудом сосал  папиросу, бумага которой прорывалась от крупного  табака.
Паренек  чертыхался  и  тер о  штанину  спичку,  одну,  другую,  но  они  не
зажигались. Он перепробовал весь коробок. Заметив, что  дез Эссент  на  него
смотрит, он поднес руку к козырьку фуражки и вежливо попросил прикурить. Дез
Эссент угостил мальчишку роскошной ароматизированной  папиросой и, заговорив
с ним, попросил рассказать о себе.
     История мальчика  была проста. Звали  его Огюст  Ланглуа, работал он  в
картонной мастерской, мать умерла, отец нещадно его бил.
     Дез Эссент задумчиво слушал.
     -- Пойдем  выпьем что-нибудь, -- предложил он. Он отвел мальчика в кафе
и заказал ему крепкий пунш. Тот пил молча.
     -- Слушай,--  сказал  вдруг  дез Эссент,-- хочешь повеселиться вечером?
Плачу я.  -- И привел паренька на улицу Монье, в дом особы, именовавшей себя
мадам Лора.  На  четвертом  этаже в  комнатах с  красными  обоями,  круглыми
зеркалами и канапе она содержала целый цветник прелестниц.
     Теребя  в  руках фуражку, Огюст  ошеломленно смотрел  на женщин, как по
команде раскрывших крашеные рты:
     -- Ах ты, деточка! Ах, милашка!
     -- Да  ты  ж,  мой сладкий,  еще  годами не вышел,  -- добавила толстая
брюнетка  с  глазами  навыкате и  горбатым носом, игравшая у мадам Лоры роль
Прекрасной Иудейки.
     Дез Эссент был как дома. Он перешептывался с хозяйкой.
     -- Да  ты  не бойся, глупый, -- сказал он Огюсту. -- Выбирай, я угощаю.
-- Дез Эссент легонько подтолкнул его, и  мальчик уселся на диван между двух
женщин. Красавицы по знаку хозяйки слегка прижались к нему, набросили ему на
колени пеньюары, прижали чуть не к носу горячие и пряные  напудренные плечи,
и он застыл, покраснев,  сжав губы, опустив глаза и посматривая  на красавиц
робко, искоса, однако невольно бросая взгляды на их прелести.
     Прекрасная Иудейка, Ванда, обняв его, шептала,  что надо слушаться папу
и маму,  а сама медленно его поглаживала, а он сидел,'побледнев и  бессильно
запрокинув голову.
     -- Ты, стало  быть, не для себя сегодня  пришел, -- сказала дез Эссенту
мадам Лора.  --  Да где ты этого  младенца подцепил?  -- спросила она, когда
Огюст вышел следом за Прекрасной Иудейкой.
     -- На улице, дорогуша.
     -- А  ведь  ты  вроде не пьян,  --  пробормотала хозяйка.  И,  подумав,
добавила  с материнской улыбкой:  -- Все  ясно.  Тебе,  шельма,  молоденький
молодит кое-что!
     Дез Эссент пожал плечами.
     -- Ничего тебе не ясно. Дело совсем не в этом, -- ответил он. -- Просто
я хочу создать  убийцу. Послушай-ка, что я об  этом думаю. Мальчик невинен и
достиг поры, когда начинает бродить кровь.  Он может ухаживать за соседскими
девушками,  жить честно, развлекаться, короче,  иметь свое убогое  бедняцкое
счастье. Так нет же, я привел его сюда и познакомил с роскошью, о которой он
не подозревал и которую уже  не забудет.  И я стану дарить ее ему  раз в две
недели,  приучу к наслаждениям, для его кошелька  недоступным.  И водить его
сюда буду месяца три, чтобы приохотить, но, впрочем, не часто, чтобы и охоту
не отбить. Итак, он ко  всему привыкнет и уже не сможет без  этого обойтись.
Но тут  подойдет к концу плата, которую я наперед сейчас внесу  тебе на  сие
доброе дело. Тогда  он займется воровством, чтобы вернуться сюда, и  на  все
пойдет, чтобы только снова завалиться в шелка на диван!
     Начнет воровать, дальше -- больше, а там, надеюсь, и убьет, если жертва
вздумает защищать свое добро. И цель моя, выходит, достигнута. То есть я, по
мере сил и средств, создал мерзавца и вора, врага общества,  которое и  само
мерзко, само грабит нас.
     Красотки, вытаращив глаза, смотрели на него.
     -- А вот и  ты! -- сказал он, когда Огюст Ланглуа, смущенный и красный,
прячась за спину Прекрасной Иудейки, вошел  в гостиную. -- Ну, ладно, малыш,
поздно  уже,  скажи дамам "до  свидания".  --  И  когда  они  спускались  по
лестнице, дез Эссент объявил ему, что тот сможет бесплатно приходить к мадам
Лоре раз в  две  недели. На улице он простился  с ним. Юноша  в  ошеломлении
смотрел на него.
     -- Мы уже  больше не увидимся, -- сказал дез  Эссент. -- Беги к  своему
драчливому отцу  и запомни почти библейскую премудрость:  поступай с другими
так, как ты не хочешь, чтобы поступали с тобой. Будешь ей следовать, пойдешь
далеко. Ну, прощай. И  не будь неблагодарным -- дай о  себе знать в  газетах
через судебную хронику.
     --  Ах  ты, предатель маленький! -- шептал теперь  дез  Эс-сент, вороша
угли в камине. -- Так и не встретил я твоего имени в разделе "Происшествия"!
Правда, в своих  расчетах  я мог всего и  не  предусмотреть. Какие только не
встречаются неожиданности: мамаша Лора была способна денежки прикарманить, а
малого  выставить; или  одна из красоток влюбилась в  него и стала принимать
бесплатно;  а может,  Прекрасная  Иудейка,  дама более чем томная, отвратила
нетерпеливого новичка слишком медленным приливом своей испепеляющей страсти.
Впрочем, мальчик мог попасться, когда я уже был  в Фонтенее. Газет мне здесь
не доставляют, я об этом могу и не узнать.
     Дез Эссент встал и прошелся по комнате.
     -- И  все-таки жаль, если из этого ничего  не вышло,-- вздох-нул он, --
ведь  мне удалось в точности поймать смысл  и  суть социального  воспитания.
Общество  превращает своих члено в Огюстов Ланглуа  тем, что  не  только  не
сострадает несчастным не воспитывает  в  них смирение, но, напротив,  делает
все,  чтобы обездоленные лишний  раз  убедились, что судьба других сложилась
лучше,  незаслуженно лучше, что чем дороже радости, тем  они более желанны и
сладки.
     Следовательно,  рассуждал дез Эссент,  все  горе --  от ума. Чем больше
бедняги  знают, тем  больше мучатся.  Развивать их ум и  утончать  нервы  --
значит растить в них и без того живучие страдания и социальную ненависть.
     Лампы стали коптить. Он подправил фитиль и посмотрел на часы: три утра.
Снова закурив, открыл книгу, которую, замечтав-шись, отложил в сторону.  Это
была  старая  латинская  поэма "De  laude  castitatis", сочиненная Авитусом,
архиепископом города Вены в эпоху правления Гондебальда.


        ГЛАВА VII

     С той самой ночи, когда  ему  ни с того  ни  с сего  пришло  на  память
грустное  воспоминание об Огюсте  Ланглуа,  он  начал все  больше  и  больше
погружаться в прошлое.
     И теперь он  уже  ни строчки  не мог понять  из  того, что читал; да  и
забросил чтение. Он словно  пресытился  книгами и  картинами  и  отказывался
воспринимать что-либо.
     Он варился в собственном соку, жил за  счет собственного организма, как
зверь  в  пору  зимней  спячки.  Одиночество  действовало на  него,  подобно
наркотику; сначала взбодрило,  возбудило, а потом  погрузило в оцепенение  и
грезы и,  разрушив  его планы, сковав волю, отправило в мир мечты, и  он, не
оказывая сопротивления, с покорностью уступил этому.
     Беспорядочное чтение, уединенные думы от искусстве, стены фонтенейского
дома, за которыми он хотел спастись от потока воспоминаний, -- все это  было
в один миг снесено. Хлынули воды прошлого,  затопили и настоящее, и будущее,
заполонили  ум  печалью,  в   которой,  как  обломки   судна,   потерпевшего
кораблекрушение, плавали  заурядные  события нынешней его жизни, пустячные и
бессмысленные.
     Он пробовал  читать,  но  книги  валились  у него  из рук, и  он  снова
забывался, с тревогой и отвращением перебирая в памяти  события прошлого.  А
оно все  бурлило, все кружилось  вокруг воспоминаний об Огюсте и мадам Лоре,
эти воспоминания  были  неотвязны, маяча перед  ним, как свая  в воде. С чем
только  не  сталкивался он  тогда! Светские приемы, дерби,  карты,  плотские
утехи, заказанные  заранее и поданные  в назначенный час, с первым полночным
ударом  часов,  в его  розовый будуар!  И проплывали  перед  ним тени, лица,
слышался  шум слов,  назойливых и неотвязных, как  пошлый  мотив, который до
поры до времени, не в силах позабыть его, насвистываешь, а затем, не отдавая
себе в этом отчета, в какой-то момент вдруг забываешь.
     Он  забылся  ненадолго и, вскоре, очнувшись, попытался с головой уйти в
латинские штудии, чтобы напрочь освободиться от прошлого.
     Но было поздно. Почти тотчас хлынул новый поток, на этот раз -- детских
воспоминаний, где выделялись годы ученья у отцов-иезуитов.
     Эти воспоминания были и далекими, и близкими, то есть  виделись  издали
более  чем  выпукло,  четко,  ясно:  перед ним возник  мир тенистого  парка,
длинных аллей, газонов, садовых скамеек.
     А  вот и  школьная перемена:  парк  становится  полон,  в нем раздаются
голоса учеников,  смех  учителей;  иные,  подоткнув сутану, играют в  лапту,
иные,  стоя  под деревьями,  запросто  разговаривают с мальчиками,  словно с
ровесниками.
     Он   вспомнил,   как   снисходительны   были   к    своим    подопечным
отцы-наставники, не заставляя по пятьсот,  а то и по тысяче раз переписывать
один  и тот  же стих, а  лишь делали помету на полях: "исправить ошибку"; не
карали за беготню и невыученные уроки, но слегка журили; опекали настойчиво,
но  мягко и,  стараясь угодить,  разрешали  гулять,  где  хочется,  а  также
пользовались любым  незначительным  и не учтенным церковью праздником, чтобы
добавить  к школьному  обеду  пирожки и вино  или устроить  пикник.  Словом,
необременительное иезуитское иго означало не утруждать ученика, а говорить с
ним на равных и относиться к нему, как к взрослому, но баловать, как дитя.
     И тем самым учителя приобретали власть над учениками и в какой-то  мере
придавали форму уму, который взращивали. Они,  поначалу  направив  питомца и
привив ему  определенные понятия, позднее содействовали его развитию ловко и
ненавязчиво.   Они  следили   за   дальнейшей   судьбой   своих  подопечных,
способствовали их карьере, рассылали им  письма с  различными наставлениями,
как это делал доминиканец Лакордер в посланиях соррезским ученикам.
     Дез Эссент  на  собственном  опыте  испытал  все  это. Впрочем,  он был
уверен,  что устоял. Он и в детстве был  упрямцем, строптивцем, казуистом  и
спорщиком и не поддавался ни обработке, ни лепке. А когда закончил школу, то
и вовсе стал скептиком. Встречи с законниками, нетерпимыми  и ограниченными,
беседы  с аббатами  и  служащими храма свели  на  нет  все усилия  иезуитов,
вооружили независимый ум, укрепили неверие.
     В общем, он почитал себя свободным от всякого принуждения и ни с кем не
связанным. Правда, в отличие от выпускников  светских  лицеев  и  пансионов,
сохранил добрые воспоминания  о школе  и учителях. Но именно теперь он вдруг
засомневался,  так  уж ли бесплодно поле, вспаханное иезуитами, и не дают ли
все же всходы посеянные ими семена.
     И в  самом  деле, вот уже несколько дней дез Эссент  находился  в самом
смятенном состоянии духа и в  какой-то  миг даже невольно потянулся  к вере,
но,  едва он стал рассуждать об этом, как эта тяга прошла; смятение, однако,
не проходило.
     Впрочем, он  прекрасно знал себя  и  был  уверен,  что  не способен  на
действительно христианское смирение или покаяние;  понимал, что  никогда  не
ощутит  тот  самый  миг  благодати, когда, по  словам Лакордера,  "луч  веры
осветит душу и все рассеянные в ней истины сольет в одну"; и не испытывал ни
малейшего  порыва  к  самоукорению  и  молитве,  без  которых,  если  верить
священникам, обращение к вере невозможно; и не взывал к милосердию  Божьему,
в котором,  кстати, сомневался; и тем  не менее к учителям своим относился с
симпатией,  а  потому  перелистывал их  труды  и  интересовался богословием.
Редкая  сила убеждения, страстный голос умов высшего порядка  нравились ему,
даже  заставляли усомниться  в  собственных разуме и  силах. В  фонтенейском
затворничестве  душа дез Эссента не  знала  ни свежих  впечатлений, ни новых
мыслей и чувств от встреч с людьми и внешним миром. Благодаря этому упрямому
и в чем-то противоестественному заточению все больные вопросы,  забытые было
дез Эссентом за время парижских увеселений, снова встали перед ним.
     Способствовало  тому,  конечно, и чтение любимых латинских  авторов,  в
ocнвном епископов  и монахов. Монастырска обстановка комнаты, запах ладана и
книги  взволновали  его  и, оттеснив  воспоминания  о проведенной в  столице
юности, вернули в школьные годы.
     Да,  во  мне эта  закваска с детства, думал дез  Эссент, объясняя  себе
появление  в Фонтенее иезуитского духа. Тесто, впрочем, так и не взошло.  Но
недаром меня всегда столь тянуло к духовным материям.
     Выходило, что он сам себе не хозяин. Он пытался разубедить  себя в этом
и  дать  всему рациональное объяснение:  видимо,  церковь  одна-единственная
сохранила  утраченные  формы  и  линии,  отстояла  --  пусть  и  в  нынешнем
безобразном виде, неотделимом от аллюминия и цветных стекляшек, -- изящество
утвари --  прелесть  вытянутых,  как петунья, чаш и гладкобоких дароносиц, и
таким  образом сберегла красоту былых времен. Не  надо забывать, что большая
часть бесценных  сосудов, чудом уцелевших от зверств санкюлотов, поступила в
музей  Клюни  из   старых  французских   аббатств.  В  эпоху  средневекового
варварства  именно церковь приютила у себя  философию, словесность, собрания
исторических   документов.  Она   сберегла  также  и   древнее  пластическое
искусство, сохранила для нас изумительные ткани и драгоценности; кстати, как
их ни портят  современные торговцы древностями, им не удается уничтожить  их
первоначальную  красоту.  Стало  быть,  вряд ли  вызовет удивление,  что  он
гонялся  за  старыми книгами,  рылся, как и прочие  собиратели,  на развалах
парижских букинистов, пропадал в провинции у старьевщиков.
     И, несмотря  на все эти доводы, до  конца разубедить себя дез Эссент не
смог. Разумеется, вера  продолжала ему казаться  скучным обманом, но все  же
его скептицизм дал трещину.
     Странно, но факт: упорствовал он теперь гораздо меньше,  чем в детстве,
когда иезуиты были рядом,  воспитывали и наставляли, когда он принадлежал им
душой и телом и не знал никого, кто мог бы настроить его против них и увлечь
чем-то  посторонним.  Им   удалось-таки  привить   дез   Эссенту   любовь  к
божественному.  Где-то  глубоко  в  нем  она  пустила  свои  незримые корни,
понемногу разрослась и вот теперь, в тиши уединения, оказывая воздействие на
его замкнувшийся в тесном мирке навязчивых идей ум, расцвела пышным цветом.
     Дез Эссент стал  разбираться в своих чувствах, проследил их развитие и,
выявив их происхождение, убедился,  что  все в  его прежней  свободной жизни
было   обусловлено   иезуитской   выучкой.   Так  что  тяготение  ко   всему
искусственному и эксцентричному  --  это,  конечно,  результат  своеобразной
вольницы занятий, почти неземной утонченности в манерах и квазибогословского
склада  мысли. Этот  порыв, в  сущности, -- не  что  иное,  как восторженное
искание идеала, неведомого мира и по-библейски чаемой грядущей благодати.
     Тут  дез  Эссент  прервал свои размышления.  Значит, сказал  он  себе с
досадой, я заражен гораздо больше, чем думал. Даже и рассуждаю как казуист.
     Охваченный  смутной  тревогой,  дез  Эссент  задумался. Если  я прав  и
обращение  к  вере  происходит не  на  пустом месте  и требует  определенной
подготовки, то бояться, разумеется, нечего. Но пишут же романисты о любви  с
первого взгляда,  а  богословы --  об  озарении. И если правы именно они, то
бояться  есть  чего.  Потому  что  бесполезно  тогда анализировать поступки,
прислушиваться к своему внутреннему голосу, принимать меры предосторожности.
И бессмысленно объяснять мистическое. Ибо то, что произошло, необратимо.
     --  Ну и ну! Я совсем поглупел!  --  сказал дез Эссент.  -- Если  так и
дальше будет продолжаться, я от опасения заболеть и впрямь заболею.
     Он  попытался  сопротивляться.  Воспоминания ушли.  Появились,  однако,
новые  симптомы  недуга в виде  богословских понятий.  Вместо  живых  картин
парка, уроков, воспитателей -- одни абстракции. И он помимо воли размышлял о
противоречивом истолковании догм, о былых  ересях, которые описаны в книге о
церковных  соборах  отцом Лаббом.  То  доносились до  дез  Эссента отголоски
еретических  учений  или споров, разделивших  некогда церковь на восточную и
западную.  То Несторий  отказывал  Деве  Марии в праве  зваться Богородицей,
потому что  в таинстве воплощения  зачала  она якобы не Бога, а человека; то
Евтихий объявлял, что божественным  в Христе было  совершенно  поглощено все
человеческое и Он имел лишь кажущуюся плоть; или другие спорщики доказывали,