Люциус Шепард. Знаток тюрьмы 41/42 Lucius Shepard Jailwise.rtf Lucius Shepard Jailwise й 2003 by Lucius Shepard and SCIFI.COM. й2002, Гужов Е., перевод. Eugen_Guzhov@yahoo.com ------------------------------------------------------ В юности, несмотря на частые телевизионные документальные фильмы, запечатлевшие людей с грудью и ручищами, как у тяжелоатлетов, с конскими хвостами причесок, с телами усеянными грубыми татуировками, любое упоминание о тюрьме всегда приводило мне на ум далеко не такой гордый образ преступника, образ, как я думаю, выведенный из персонажей старого черно-белого кино, которое до пришествия инфомерсиалов имело тенденцию доминировать на телевидении в ранние утренние часы: мелковатые, серые людишки в рабочих блузах и плохо сидящих брюках, негодяи, которые - хотя и угнетаемые тюремщиками и надсмотрщиками, и мучимые своими приятелями - ухитряются несколько нечленораздельно выразить благородную стойкость, жизнеспособность рабочего класса и поэзию души. Не понимая ничего другого, я, похоже, понимал их кривой юмор, их бой-скаутскую проворность, их легионерскую готовность к страданиям. Я чувствовал в них некое безотрадное блаженство, некую тайную добродетель изолированности, знатоками потенциалов которых являются они и только они. Ничего из моего опыта не говорило, что такие люди вообще существовали, а не были домыслом, однако они воплощали некий принцип анонимности, который отвечал моему чувству стиля, и поэтому, когда в возрасте пятнадцати лет я вошел в пеницетарную систему, а мои родители пришли к заключению, что ночь-другая, проведенная в местной каталажке, может положительно воздействовать на мои агрессивные тенденции. я старался представить из себя стойкую, неглазурированную личность, среди сидевших там мезоморфов, татуированных болванов и косматых волосатиков. Во время моего первого реального срока, двойки минимального режима за кражу с намерением, я не качался и не получил кликухи . Хотя я носил серьгу в форме змеи, подарок подружки, никаким другим самоукрашениям я не потакал. Не выпендривался, но и не скромничал, но шествовал из камеры в столовую, а потом на тюремную работу с неторопливой рассудительностью обычного человека, занятого своим каждодневным трудом, и, благодаря враждебности к любого сорта авторитетам, я противостоял терапевтическим сессиям, призванным повернуть меня вовнутрь, чтобы принудить к анализу семейных трудностей и давления улицы, которые взрастили мою криминальность, анализу с намерением освободить меня от моего прошлого. В то время я мог бы вам сказать, что мое сопротивление было инстинктивным. Психиатры и терапия: эти вещи были предметами моды, а не инструментами истины, и мой дух отвергал их, как нечто нечистое. Однако, сегодня, много лет спустя после этих незрелых суждений, я подозреваю, что моя реакция частично вдохновлялась тем чувством, что любое откровение, полученное в результате терапии, не будет релевантным вопросу, и что я заранее знал в своих костях то, что ныне знаю до последней запятой: я рожден для этого порядка. Когда в Вейквилле я отбывал два года за вооруженный грабеж, то совершил проступок, за который меня послали в Алмазную Отмель. Произошло следующее. Меня послали наружу опрыскивать бобовые поля, одетого в защитный костюм, но с таким количеством дыр, что каждый день, когда я заканчивал, я блевал и потел, словно получил внезапную помиловку и выпрыгнул из газовой камеры с легкими, наполовину заполнынными смертью. Как-то после обеда я сидел на подъездной дороге, с защитными очками на шее, с баллоном яда, привязанном лямками на спине, дожидаясь тюремного грузовика, когда из главных ворот дребезжа выехал старенький Фольксваген и затормозил. На скользящей панели был фрагмент из натюрморта Караваджо, кривобокая гниющая груша на серебряном подносе; на пассажирской дверце - пара херувимов Тициана. Другие картинки, все из знаменитых итальянских картин, украшали крышу, перед и зад. Водитель выглянул вниз на меня. Иссохший мужик за шестьдесят, в рабочей рубашке, лысоватый, с пятнистым черепом, кривым носом и седой бородой, спускавшейся на грудь. Синеворотничковый Иегова. "Вам плохо?", спросил он и помахал мобильником. "Может, позвонить кому?" "А ты, на хуй, кто таков?", спросил я. "Фея искусства?" "Фрэнк Ристелли", ответил он, не обидевшись. "Каждую среду я даю здесь уроки живописи и скульптуры." "Те, кто не умеют, учат... так?" Терпеливый взгляд: "Почему вы так говорите?" "Да перспектива на твоем Тициане совсем хуевая." "Это уже хорошо, что вы узнали. Откуда знаете Тициана?" "Изучал живопись в колледже. Два года. На кафедре считали, что из меня выйдет нехилый художник." "Похоже, вы обманули их ожидания, так?" Он издевался надо мной, но я слишком устал, чтобы как-то реагировать. "Это все кошечки в колледже", ответил я. "Не мог сосредоточиться." "И пошли грабить лавки, стрелять людей. Верно?" Я разозлился, но ничего не ответил. И все думал, на кой хрен он тут застрял, чего он от меня добивается? "Вы продолжаете рисовать? Не разучились?" "Еще могу." "Если хотите, я мог бы взглянуть. Почему бы не принести картины мне, когда я буду здесь в следующую среду?" Я пожал плечами. "Ладно, сделаю." "Мне нужно ваше имя, чтобы можно было выписать пропуск." "Томми Пенхалигон", ответил я. Ристелли записал в блокнот. "Окей, э-э, Томми. Увидимся в среду." С этим он врубил скорость и задребезжал в страну свободы, его дымный выхлоп затмил мне вид на деталь из Пьеро делла Франческа, нарисованную на хвосте. Я, конечно, не писал годами, но почувствовал в Ристелли потенциал для приятного надувательства. Ничего определенного, но к таким вещам развивается нюх. С этим на уме, я провел следующую неделю, делая наброски таракана - кажется, это было несколько разных тараканов, но я предпочитал думать о нем, как о собрате-заключенном с преступным прошлым сродни моему собственному. Я замудохал этого таракана до смерти, представляя его в разных стилях от реализма до карикатуры. Я облагородил его, насытил харизмой, подчеркнул его скромную, жертвенную природу. Я превратил его в некую аватару среди тараканов, в таракана с миссией. Я превратил его в святого и нарисовал его, раздающего крошки ореховой смеси Орео верующим в него. Я дал ему лицо одного из охранников, к которому питал особую антипатию, и лица нескольких друзей, включая Карла Димассио, который снабжал меня крэнком, позволявшим работать ночь напролет. Я прикрепил рисунки на стену и посмеивался от радости, пораженный собственной даровитостью. В ночь до занятий с Ристелли, настолько измученный, что видел себя трагической фигурой, варваром с душой артиста, я принялся сотворять яростный автопортрет, согбенную фигуру, полупогруженную во мрак, освещенную лучиком света, себя свернувшегося вокруг своих набросков, словно улитка вокруг листа, с изборожденным лицом, полным слабости и исступления, конструкцию из грубых мазков с углем пылающих глаз, словно на лице убийцы, который только что осознал последствия своего деяния. Портрет имел лишь слабое сходство со мной, однако на Ристелли он впечатление произвел. "Очень сильно", сказал он об автопортрете. "Остальное", и он махнул на рисунки таракана, "хорошие наброски. Но в этом есть истина." Вместо того, чтобы продемонстрировать повышенный стоицизм, который каторжники имеют тенденцию принимать на себя, когда желают показать, что их не надо эмоционально поощрять, я отреагировал, как заключенный в одном из тех кинофильмов, что сформировали мои ожидания от тюрьмы, и сказал с мальчишеским изумлением: "Да... вы так думаете?", намереваясь этим поерошить чувствительность помощника Ристелли из заключенных, толстого байкера с лошадиным хвостом по имени Мэрион Трусдейл, он же Свинина, чьи руки были изрисованы синими цирковыми фигурами, наиболее бросалась в глаза пышная нагая женщина с головой демона, и чья работа в классе, хотя и компетентная, имела тенденцию вторично отражать фантастический мир его нательного искусства. Во взгляде, которым мы обменялись тогда, было все, что мне надо было узнать о ситуации: Свинина сказал этим взглядом, что он застолбил Ристелли, что я должен на хуй отвалить. Но вместо того, чтобы учесть предупреждение, я сосредоточился на том, чтобы стать ученичком-звездой Ристелли, золотым яблочком в бочке гнилых. В течении следующих месяцев, посвятив себя совершенствованию своего дара, я добился успеха до такой степени, что он начал оставлять меня после занятий поговорить, пока Свинина - его гнев начинал бродить - очищал палитренные скребки и кисти. Большая часть того, что я говорил Ристелли в это время, было предназначено убедить его в моих лишениях, в отсутствии стимуляции, что нейтрализует мой артистический дух, и все это с прицелом убедить его пронести для меня небольшую контрабанду. Хотя он и симпатизировал моим жалобам, он не подавал никакого вида, что созрел для надувательства. Он часто сворачивал разговор в теоретическом или философском направлении, и не только на то, что связано исключительно с искусством. Он, похоже, смотрел на самого себя, как на моего ментора и пытался подготовить для меня неопределенное будущее, в котором я буду жить, если не полностью свободным, то по крайней мере не связанным духовными узами. Как-то раз, когда я мимоходом описывал себя, как живущего за пределами закона, он сказал: "Это совсем не так. Преступник находится абсолютно в самом сердце закона." Он промостился на уголке старого исцарапанного стола, затиснутого в угол художественной комнаты, почти скрытый прислоненными сложенными мольбертами, а я сидел, вытянув ноги, на складном стуле у противоположной стены, покуривая одну из "Кэмел" Ристелли. Свинина стоял у раковины, прополаскивая кисти в льняном масле, сгорбив плечи, излучая враждебность, как надутый ребенок, лишенный компании взрослых. "Потому что мы внутри тюрьмы?", спросил я. "Это ты хочешь сказать?" "Я говорю о преступниках, а не просто о заключенных", сказал Ристелли. "Преступник - это фундамент закона. Его вдохновитель, его оправдание. И в конечном счете, разумеется, его жертва. По крайней мере в глазах общества." "А какими, к черту, еще глазами можно на это смотреть?" "Некоторые могут смотреть на заключение, как на возможность научиться преступным умениям. Наверное, им лучше было бы находиться где-то в другом месте, но они в тюрьме, поэтому пользуются возможностью. Но только частично. Они не понимают истинной природы этой возможности." Я почти попросил объяснить его последнее заявление, но Свинина выбрал момент, чтобы спросить Ристелли, надо ли натянуть холсты. Ристелли сказал: "Хорош на сегодня. Увидимся на следующей неделе." Нацелив суровый взгляд в моем направлении, Свинина сказал: "Ага... хорошо", и затопал в коридор. "Преступник и все, что он символизирует...", продолжил Ристелли. "Зверство. Безумие. Непредсказуемость. Он - причина существования общества. Поэтому тюремная система - это центральный элемент общества. Его определяющая парадигма. Его модель." Он выстучал сигарету из пачки и помахал ею. "Кто здесь директор?" "В Вейквилле? Хуев начальник тюрьмы." "Начальник!" Ристелли усмехнулся. "Он с охранниками здесь, чтобы справляться с чрезвычайными ситуациями. Чтобы поддерживать порядок. Они напоминают правительство. Только у них гораздо меньше контрольных функций, чем у президента с конгрессом. Ни налогов, ни директив. Вообще ничего. Им все равно, что вы делаете, пока вы делаете это втихую. Именно преступники день за днем правят тюрьмами. И есть такие, кто думает, что человек свободнее в ней, нежели в мире." "Ты говоришь, как старый пожизненник." Смущенный Ристелли вытащил сигарету из губ и пустил дым изо рта и ноздрей. "Но ни хуя ты об этом не знаешь", сказал я. "Ты - свободный." "Ты меня не слушаешь." "Я знаю, что должен хвататься за каждое твое проклятое слово. Но просто, понимаешь, иногда оно задевает слишком глубоко." Я стряхнул пепел с кончика Кэмел и спрятал окурок в карман. "Как насчет смертного приговора, старик? Если мы всем заправляем, как мы позволяем им делать такое дерьмо?" "Убийцы и невинные", ответил Ристелли. "Система не терпит ни тех, ни других." Похоже, я понял, но не хотел показать, что ристеллиева чепуха проняла меня, и вместо того, чтобы дальше исследовать вопрос, я сказал ему, что у меня дела и вернулся в свою камеру. Я работал над серией портретов углем и пастелью, запечатлявших моих приятелей по классу в созерцательных позах, их зверские лица преображены рассмотрением каких-то проблем живописи, и на следующую неделю после занятий, когда Ристелли осматривал мой прогресс, он обратил внимание на то, что я не стал включать в рисунок их татуировки. Руки и шеи обвитые браслетами из колючей проволоки, зигзаги молний, свастики, драконы, мадонны, черепа; лица с вытравленными надписями готикой и плачущие черными слезами - в моих картинах все они отсутствовали, мускулы очищены, чтобы не отвлекать от жульнической святости, которую я пытался передать. Ристелли спросил, чего именно я хотел этим выразить, и я ответил: "Это шутка, старик. Я превратил этих уродов в философов-королей." "Короли тоже носят татуировки. Например, на Самоа." "Да ради бога." "Тебе не нравятся татуировки?" "Лучше я вставлю косточку в нос." Ристелли начал расстегивать рубашку: "Посмотрим, что ты скажешь об этой." "Да все окей", сказал я, подозревая теперь, что интерес Ристелли к моему таланту был прелюдией к гомосексуальному соблазнению; но он уже обнажил костлявую грудь. Прямо над правым соском, слегка не по центру, светилось раскаленное валентиново сердце, бледно-розовое с золотым транспарантом, соединенным с его остроконечным основанием, а на транспаранте выколоты темно-синие слова: Сердце Закона. Цвета были такие мягкие и чистые, дизайн так прост, что казалось - несмотря на контраст с бледной кожей Ристелли - это природная штука, словно случай превратил врожденные пятна в имеющую смысл картинку; но в тот момент я меньше думал о художественных достоинствах, чем о внутреннем ее смысле, слова напомнили мне то, что Ристелли произнес несколькими днями ранее. "Сердце закона", сказал я. "Это значит, ты совершал преступления? Ты тоже преступник?" "Да, можно сказать, что никем другим я не являюсь." "О, конечно! Ты один из повелителей зла. Где заполучил татуировочку?" "В месте по имени Алмазная Отмель." Единственная Алмазная Отмель, о которой я слышал, была районом ЛА, населенным в основном азиатами, но Ристелли рассказал, что это еще и название тюрьмы в северной Калифорнии, где он провел несколько лет. Он утверждал, что был одним из немногих, кто когда-либо покинул это место. "Не похоже, чтобы ты встречался с кем-то, кто отбывал там срок", сказал он. "До сих пор, конечно. Мало кто вообще знает о ее существовании." "Так это суперстрогач? Вроде Залива Пеликанов? Ты должен был сотворить что-то чертовское, чтобы попасть в подобное место." "Я был дураком. Вроде тебя, мое преступление - глупость. Но когда я покинул Алмазную Отмель, то дураком больше не был." В его голосе присутствовала евангелическая дрожь, словно в памяти он обращался к лицезрению бога, а вовсе не тюремной камеры. Я сообразил, что он со странностями, и подумал, что причина его освобождения это какая-то нестабильность, развившаяся во время отбывания приговора. Он начал застегивать рубашку, и я снова рассмотрел татуировку. "Выглядит совсем не как тюремная работа... ничего подобного я не видел", сказал я. "Даже не кажется, что это чернила, цвет такой чистый." "Цвета идут изнутри", сказал Ристелли с благочестивым апломбом проповедника, цитирующего священный текст. "Тюрем не существует." x x x Разговор мне запомнился. Если Ристелли не чокнутый со справкой, то я предположил, что он далеко зашел на той дорожке; и все же, пока он давал мне конкретную информацию об Алмазной Отмели, смесь страстности и твердости в его голосе, когда он говорил об этом месте, казалась не свидетельством разбалансированного ума, но совершенного спокойствия, как если бы оно возникало от фундаментальной уверенности, рожденной в более тихом эмоциональном климате, нежели в тюремном фанатизме. Я думаю, все, что он сказал, было нацелено на произведение эффекта, однако мотивы его меня не заботили. Мысль, что по какой-либо причине он пытается манипулировать мной, подразумевала, что ему от меня что-то нужно, и если таков был данный случай, я подумал, что самое подходящее время, чтобы ему стали известны мои нужды. Я предполагал, что Свинина понимает, как развиваются отношения между мной и Ристелли. Чтобы не дать ему внезапно наброситься на меня, я нанял громадного и пугающе жестокого уголовника по имени Руди Висмер следить за моей спиной на прогулках, за едой и в блоке, оплачивая услуги японскими Х-комиксами, что были его сексуальными конфетками. Я чувствовал уверенность, что репутация Висмера заставит Свинину подождать - самая последняя жертва моего телохранителя, вышибала в ночном клубе Сакраменто, выступал в суде под маской, скрывающей тукущую реконструкцию лица; однако в среду после нашей дискуссии о татуировках Ристелли прямо в классе заболел и вынужден был искать медицинской помощи, оставив меня со Свининой одних в художественной комнате, единственном месте, где Висмер не мог составить мне компанию. Мы продолжали рутинную чистку в разных концах комнаты, не разговаривая, но я чувствовал его растущий гнев, и когда, наконец, без всякого предупреждения он бросился на меня, я уклонился от его первого наскока и рванулся к двери, но обнаружил, что она заперта и двое охранников лыбятся на меня сквозь непробиваемое стекло. Свинина схватил меня за ворот, но я выкрутился и с минуту нырял, уклонялся и делал ложные выпады, когда он грохотал вслед за мной, растаптывая мольберты, рассыпая палитры и кисти, топча тюбики с краской, переворачивая шкафы. Довольно скоро все препятствия в комнате были растоптаны, и, измотавшись, я позволил себя загнать в угол к раковине. Свинина наступал на меня, вытянув руки, опухшие щеки раскраснелись от усилий, раздраженный, как кабан в жару. Я приготовился к последней схватке и, похоже, к малоэффективному сопротивлению, уверенный, что сейчас получу значительную взбучку. Но Свинина сделал выпад, нога его подскользнулась в краске из раздавленного тюбика оранжевого кадмия, и он опустился слишком низко, а я в то же время поднял колено, намереваясь двинуть ему в пах, но попал прямо в лицо. Я почувствовал, как вылетают его зубы и услышал, как хрустнул хрящ его носа. Застонав, он перекатился на спину. Кровь пузырилась из его ноздрей и рта, пачкая бороду. Я игнорировал охранников, которые теперь заорали и торопливо вытаскивали свои ключи, и, действуя в холодной, прагматической ярости, я наклонился над Свининой и раздробил ему коленные чашечки каблуком, гарантируя, что весь остаток своей тюремной жизни он будет занимать существенно более низкий ранг в пищевой цепи. Когда охранники ворвались в комнату, то чувствуя себя зачарованным, чувствуя благословение случая, неподвластность судьбе, я сказал: "Вы, жопышники, явно не на такое ставили! Я вам обойдусь в хорошую сумму! До хуя надеюсь, что так!" Потом я упал на пол, свернулся в клубок и стал ждать, когда их дубинки засвистят в воздухе. x x x Шесть дней спустя против всех правил Фрэнк Ристелли навестил меня в изоляторе. Я спросил, как ему это удалось, и, усевшись в свою цыплячъю позу дзен, он ответил: "Знаю способы." Он поинтересовался моим здоровьем - охранники измудохали меня больше обычного - а когда я уверил его, что ничего не сломано, он сказал: "У меня хорошие новости. Тебя переводят в Алмазную Отмель." Мне это хорошей новостью не показалось. Я знал, как выжить в Вейквилле, а перспектива необходимости изучать петли новой и, скорее всего, более жесткой тюрьмы меня не привлекала. Я так и сказал Ристелли. Он стоял под приспособлением на потолке камеры в бледном луче света - благодаря металлической сетке, защищавшей лампочку - и казалось, что он только что излучился из пролетавшего самолета, седой святой, посланный, чтобы иллюминировать тьму моей одиночки. "Ты разрушил свои шансы на помилование", сказал он. "Теперь придется тянуть весь срок. Но это не регресс, это возможность. В Алмазной Отмели нам нужны люди, подобные тебе. В тот день, что я познакомился с тобой, я понял, что ты кандидат. Я сам рекомендовал твой перевод." Не могу сказать, какое из этих заявлений более ошеломило меня, какое возбудило мой самый большой гнев. "Мы? Кандидат? О чем ты толкуешь?" "Не кипятитесь. Там..." "Ты меня рекомендовал? Какого хера значит твоя рекомендация? Да они ей задницу подотрут." "Верно, у моей рекомендации вес невелик. Решения принимаются руководством. Тем не менее, я чувствую, что несу некоторую ответственность за то, что привлек к тебе их внимание." Сбитый с толку этими словами и аурой тонкого лицемерия, я присел на койку. "Ты дал рекомендацию руководству тюрьмы?" "Нет, нет! Более высоким властям. Руководству Алмазной Отмели. Людям, добившимся чрезвычайной свободы." Я прислонился к стене, сдерживая возбуждение. "Это все, что ты хотел мне сказать? Мог бы написать записку." Ристелли сел на противоположный конец койки, становясь тенью рядом со мной. "Когда ты достигнешь Алмазной Отмели, то не будешь знать, что делать. Там нет законов. Нет никаких правил. Ничего, кроме закона братства, присущего этому месту. Временами руководство вынуждено налагать наказания, но их решения основаны не на писаном законе, а на понимании конкретных действий и их влияния на местную популяцию. Твои инстинкты поведут тебя дальше по этой тропе, поэтому доверяй им. Они станут твоим единственным проводником." "Знаешь, что мои инстинкты говорят мне прямо сейчас? Что надо разбить твою проклятую башку." Ристелли начал говорить, но я оборвал его. "Нет, старик! Ты кормишь меня этой чепухой про совесть, что будет моим проводником, и..." "Не совесть. Инстинкты." "Ты кормишь меня этой херовой чепухой, а все, что я могу придумать, так то, что благодаря твоей рекомендации меня зашлют за такие стены, откуда, ты говорил, вообще еще почти никто не выбирался." Я ткнул в грудь Ристелли указательным пальцем. "Ты расскажешь, что мне делать, чтобы хоть как-то там пристроиться!!" "Я ничего не могу тебе такого сказать. Алмазная Отмель - это не Вейквилл. Между ними нет никакой корреляции." "Ты что, псих? Тогда что это? Хренова чушь? Или ты надул кого-то, чтобы пустили сюда твою задницу, а сам выступаешь, как какая-то сюсюкающая мать Тереза? Назови мне хоть одно имя. Кто станет присматривать за мной, когда я попаду туда." "Я хотел бы помочь тебе большим образом, но каждый человек должен отыскать свою собственную свободу." Ристелли поднялся на ноги. "Я тебе завидую." "Да? Так почему бы тебе не отправиться со мной? Парень с твоим блатом сможет заполучить себе поездку вместе." "Это не моя судьба, хотя в душе я возвращаюсь туда каждый день и каждую ночь." Его глаза сияли. "Слушай меня, Томми. Ты идешь в место, где у любого очень мало опыта. В место, удаленное от мира, но все же связанное с ним неуловимой связью. Решения, принятые тамошним руководством в пользу местного населения входят в сознание всеобщей культуры и начинают править решениями, что принимают короли, президенты и деспоты. Влияя на нормы права, они манипулируют образом истории и переопределяют культурные возможности." "Значит, они делают прорву работы", сказал я. "Мир сегодня в чертовски гнусной форме." "Алмазная Отмель лишь недавно получила известность. Новое тысячелетие докажет мудрость его руководства. А у тебя есть возможность стать частью этой мудрости, Томми. Ты обладаешь необычной чувствительностью, такой, что сможет иллюстрировать процесс эволюции этого места, придать ему визуальную форму, а это позволит тем, кто последует по твоему пути, иметь более ясное представление об их целях и об их истине. Твоя работа спасет их от тех неверных шагов, которые ты наверняка сделаешь." Голос Ристелли звенел от эмоции. "Я понимаю, ты не можешь принять того, что я говорю. Наверное, никогда и не примешь. Я вижу в тебе глубокий скептицизм, который не дает тебе найти умиротворение. Однако успех... тот, к которому ты стремишься, чрез этот успех ты сможешь выиграть монету величайшей ценности. Посвяти себя тому, что ты выбрал делать. Посвящение открывает душе все дороги мира. Служи своим амбициям, как священник служит своей святости, и ты порвешь цепи, что давят на твой дух." x x x В мою первую ночь в тюрьме в возрасте пятнадцати лет мексиканский паренек подошел ко мне туда, где я стоял сам по себе в зале, пытаясь спрятаться за высокомерной позой, и спросил, знаток ли я тюрьмы. Не желая показаться неопытным, я сказал, что знаток, но мексиканец, очевидно убежденный, что это не так, продолжал просвещать меня. Среди прочего он посоветовал мне придерживаться мне подобных (т.е., расы) или иначе, когда случатся неприятности, никто не поддержит мне спину, и он объяснил дипломатические тонкости расового деления, сказав, что когда бы не предложил мне другой белый пять, то телесный контакт разрешен, но если латино, азиат, араб или афро-американец, или любой темнокожий член человеческой труппы предложит нечто сходное, я должен достать свою тюремную карточку и ею хлопнуть по кончикам пальцев другого человека. В каждой тюряге и темнице, где я отбывал время, я получал подобную индоктринацию-назидание от незнакомца, с которым больше никогда не пересекался. Словно сама система выдвигала кого-то вперед, стимулируя их посредством каких-то невероятных цепей, добровольно пересказать фундаментальные принципы выживания, специфические для данного места. Версия Ристелли была куда как менее полезная из всех, что я когда-нибудь слышал, однако я не сомневался, что его бестолковое наставленьице является инкарнацией того самого назидания. И поэтому, оттого, что у меня было так мало информации о будущей тюрьме, кроме лепета Ристелли, оттого что я верил, что она должна быть супермакс-тюрягой нового стиля, чья сила духовной депривации настолько свирепа, что она съедает все, что проглатывает, кроме горстки несъедобных и непоправимо испорченных фрагментов, вроде Ристелли, по всем этим резонам и другим я сильно страшился того, что может произойти, когда меня привезут в Алмазную Отмель. Серый фургон, что вез меня из Вейквилла, казалось, символизирует серую странность, которая, как я верил, ожидает меня, и я конструировал ментальный образ тайной лабиринтоподобной безбрежности, Кафкавиль из кирпича и стали, частично подземный комплекс, вроде супермакса во Флоренс, штат Колорадо, где держали Тимоти МакВея, Карлоса Эскобара и Джона Готти; но когда мы поднялись на гору по синему хайвею к югу от Маунт Шаста, по дороге, что вилась по лесу из древних елей и пихт, я мельком увидел раскинувшуюся гранитную структуру, оседлавшую гребень впереди, казавшуюся зловеще средневековой со своими караульными башенками, почерневшим от возраста камнем и высокими грубо тесаными стенами, и мой ментальный образ тюрьмы трансформировался в нечто более готическое - я рисовал себе темницы, архаичные орудия пыток, массивного надзирателя с лысой башкой размером с ведро, полной зубов, с татуировкой нуля на лбу. Дорога свернула влево и я увидел пристройку, выдающуюся с одного бока тюрьмы, лишенная окон конструкция высотой почти с главные стены, тоже из выветрившегося гранита, что спускалась по склону гребня, низ ее прятался в лесу. Мы поехали мимо рядов деревьев, по дребезжащему мостику и вдоль берега быстрой речки, чьи воды были минерально зелеными на спокойных участках, холодными и мутными как отрава во впадине, а потом пенились и бурлили на торчащих как пальцы валунах. Вскоре на противоположном берегу стал виден вход в пристройку: железные двери, окруженные гранитной аркой и охраняемые дедушками-пихтами. Фургон остановился, распахнулась задняя дверь. Когда стало очевидным, что водитель не намерен шевелиться, я выбрался наружу и встал на берегу, глядя вперед на свое будущее. Древний камень пристройки был так жестоко изъеден природой, что, казалось, он предвещает немыслимую тьму внутри, словно ворота, которые при открытии оказываются входом в мрачную друидскую колдовскую обитель, и все это в соединении с уединенностью и оглушительным шумом реки, заставляло чувствовать себя смиренным и крошечниы. Двигатель фургона взревел и водитель - некто таинственный за дымчатым стеклом - громко сказал через динамик на крыше: "У тебя десять минут, чтобы пересечь реку!" Потом фургон покатил, набирая скорость, и уехал. В Вейквилле мне надели наручники, но не сковали ножными кандалами, не совсем нормальная процедура, и оставленного теперь в одиночестве меня подмывало бежать; но я был уверен, что некое невидимое оружие нацелено на меня, и подумал, что это, должно быть, экзамен или начальная стадия психологического мучения, предназначенного низвести меня до состояния, подобного Ристелли. Я осторожно ступил на камень прямо у берега, первый из примерно сорока таких камней, что вместе образовали опасную дорожку, и начал переход. Несколько раз, осаждаемый потоком воды, порывом сырого ветра, я скользил и почти что падал - по сей день я не знаю, пришел бы кто-нибудь на мое спасение. Шатаясь и вихляя, теряя равновесие, случайному наблюдателю я, наверное, казался образом заключенного, совершающего отчаянный прорыв к свободе. В конце концов, когда ноги мои уже дрожали от усилий, я достиг берега и пошел по гальке в сторону пристройки. Здание, как я уже сказал, заканчивалось аркой из рябого камня, с простой, как у сточного туннеля, кривой, а на ней было выбита надпись, но не "Оставь надежду всяк сюда входящий", как можно было ожидать, или какая-то равным образом угнетающая сентенция, но простые два слова, которые в данном контексте казались даже еще более угрожающими: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Железные двери покрылись оранжевыми пятнами коррозии, отдельные листы железа были сшиты рядами громадных заклепок с головками в форме девятиконечных звезд. Не было ни следа дверного молотка, колокольчика или чего-то другого шумящего, чем я мог бы воспользоваться, чтобы объявить о себе. Мне снова подумалось о побеге, но прежде чем под воздействием этого импульса я смог что-то сделать, двери тихо распахнулись внутрь и, движимый скорее не волей, а притяжением сосущей пустоты за ними, я вступил в тюрьму. Моим первым впечатлением об Алмазной Отмели была тишина - столь глубокая и плотная, что представилось, что крик, который мне хотелось испустить, имел бы здесь ценность шепота. Свет имел тускло-золотой оттенок и был каким-то зернистым, словно смешанным с частицами мрака, и запах, хотя очевидно какого-то чистящего средства, не обладал обычной терпкостью промышленного очистителя. Однако самым любопытным было отсутствие административного персонала - ни охранников, на процедуры приема и инструктирования. Вместо того, чтобы попасть в изолятор, пока не решат, в какой блок и камеру меня отправить, пройдя дверь пристройки, я вошел в тюрьму, словно пилигрим, входящий в храм. Коридор бежал прямо, примерно через каждые пятнадцать ярдов прерываясь коротким лестничным маршем, в него выходили ярусы камер, старомодных обезьянников со сдвигающимися дверями и стальными решетками, большинство незанятых, а в тех, что были заселены, люди сидели, читая, глядя в стену или в телевизор. Никто не проявил ко мне ничего, кроме слабого интереса, весьма не похоже на проход сквозь строй пристальных взглядов и насмешливых выкриков, что мне пришлось пережить, когда вторгся в популяцию Вейквилла. В отсутствии привычных правил перехода, не направляемый никем, я продолжал идти вперед, думая, что рано или поздно столкнусь с официальным лицом, который запишет мое имя, откроет компьютерный файл или каким другим манером отметит мое прибытие. Поднимаясь по четвертому пролету, я мельком увидел человека, одетого в нечто похожее на кепи охранника и униформу, демонстративно вольно стоящего на верхнем ярусе. Я остановился, ожидая, что он заорет на меня, но его взгляд прошел мимо и, не сказав ни слова, он неторопливо удалился. К тому моменту, когда я достиг шестого пролета, я оценил, что прошел приблизительно две трети длины пристройки, взобравшись на две трети высоты холма, на вершине которого покоились стены тюрьмы; и хотя я сохранял надежду, что найду хоть какое-то подобие властей, я решил попросить помощи и приблизился к долговязому, с круглым животиком мужику с розоватым куполом черепа, напоминавшем слегка потертую карандашную резинку, иллюзию поддерживали его крошечные глазки и все остальные в целом малозаметные черты лица. Он сидел в камере справа от лестницы, одетый - как и все в пределах видимости - в серые брюки и сходную по тону рубашку. Он поднял глаза, когда я подходил, посмотрел сердито и опустил записную книжку, в которой что-то писал. Воротца в его камеру были полуоткрыты, и я встал достаточно далеко от них, предчувствуя, что его дурное настроение может вспыхнуть пуще. "Эй, брат", сказал я. "Что тут с этим местом? Никто не записывает прибытие и все такое?" Мужик смотрел на меня секунду, вертя колпачок ручки. На его пальцах были слабые чернильные следы, тени старых татуировок. Точность его движений выражала определенную степень нервозности, но когда он заговорил, голос его был спокоен, свободен от рисовки. "Боюсь, я не могу тебе помочь", сказал он. Я, наверное, был бы на знакомой почве, если б он отреагировал проклятием, угрозой, или раболепием, жульническим энтузиазмом, которые сигнализировали бы, что он воспринимает меня, однако его вежливый формальный ответ не соответствовал ни одному из моих ожиданий. "Я не прошу, чтобы ты встревал, мужик. Мне просто надо знать, куда идти. Я не хочу, чтобы мне надавали по яйцам только за то, что я неправильно свернул." Глаза мужика перекочевали на стену камеры; он, казалось, сосредотачивался, словно я был раздражителем, чье присутствие он силился превозмочь. "Иди, куда хочешь", сказал он. "В конце концов ты найдешь что тебе подойдет." "Сволочь!", забренчал я наручниками о решетку. "Ты, сука, о чем толкуешь? Я тебе не какая-то вонючая рыба!" Его лицо напряглось, но он продолжал смотреть на стену. Внутри камера была выкрашена желтовато-кремовой краской, стены пачкали пятна выцветания и места, где краска отшелушилась, в целом все слегка напоминало ряд деревьев, растущих из бледного грунта. Через несколько секунд он, казалось, весь ушел в созерцание картины. Некоторые из людей в других камерах на нижнем ярусе повернулись в нашу сторону, однако никто не подошел к своим дверям, и я не ощущал общей враждебности. Я привык к тюрьмам, наполненным людьми, жаждущими зрелища, чтобы рассеять рутину, любого рода действия, чтобы скрасить монотонность, и ненормальное молчание и пассивность этих мужиков одновременно пугала меня и вводила в ярость. Я кружком прошелся по коридору, обводя жителей камер пристальным взглядом, ненавидя их мягкие, безразличные лица и произнес голосом достаточно громким, чтобы услышали все: "Кто вы здесь, кучка гомосеков? Куда мне, черт побери, надо идти?" Некоторые возобновили свои тихие занятия, в то время как другие продолжали наблюдать, но никто мне не ответил, и единодушное отсутствие их реакции, странная плотность атмосферы их молчания действовали мне на нервы, играли на них. Я подумал, что попал, наверное, не в тюрьму, а в сумасшедший дом, заброшенный хранителями. Мне хотелось проклинать их дальше, но я чувствовал, словно швыряю камни в церковный шпиль, такими равнодушными и неуязвимыми они казались. Словно старушки, утонувшие в своем вязании или записных книжках, хотя ни одни мужик с виду не казался хоть сколько нибудь старше меня. Грубо махнув рукой на всех, я снова зашагал, но кто-то позади меня крикнул: "Сука!", и я повернулся. Лысый появился из камеры и свирепо смотрел на меня поросячьими глазками. Он поднял кулак и потряс им в воздухе, спазматическим жестом фрустрации. "Сука!", повторял он. "Сука...ах ты сука!" Он сделал еще один детский жест и начал икать. Я видел, что он готов зарлакать, его подбородок дрожал. Он тяжело шагнул вперед, потом скованно повернулся и схватился за решетку своей камеры, сунув лицо между железом - казалось, словно он забыл, что воротца открыты. Многие заключенные покинули свои камеры и стояли вдоль ярусов, сконцентрировавшись на нем - он закрыл голову ладонями, словно защищаясь от давления взглядов, и сполз на колени. Сдавленное рыдание сорвалось с его губ. Весь дрожа, он уселся на корточки. Стыд и ярость спорили на его лице, два потока сливались вместе и за мгновение до того, как свалиться на бок, он поймал течение одного из потоков и слабо произнес в последний раз: "Сука!" x x x За девятым пролетом лежал глубоко затененный блок камер, где стояла пахнущая плесенью клаустрофобная атмосфера катакомбы. Стены из голого камня стояли тесно, по ним бежали железные лестницы; камеры походили на жерла пещер; тусклые белые потолочные огни обладали силой излучения далеких звезд, спрятанных в складках черного облака. Уставший до предела, я уже не желал исследовать этот блок. Сразу у подножия лестницы находилась камера открытая и незаселенная, и, решив, что самый безопасный способ будет позволить любому из командиров самому прийти ко мне, я вошел в нее и сел на койку. Меня сразу же поразило качество матраца. Хотя внешне он казался обычным - тонким и бугристым, он был мягче и эластичнее, чем любой из тюремных матрацев, на котором я когда-либо располагался. Я растянулся на койке и обнаружил, что подушка тоже замечательно мягкая и тугая. Закрыв глаза, я позволил покою усмирить меня. Должно быть, я задремал на несколько минут, когда услышал баритон, произнесший: "Пенхалигон? Это ты, парень?" Голос был слегка знаком, и что-то знакомое было в тощем, широкоплечем мужике, стоявшем у входа в мою камеру. В раме тяжелой массы сальных волос его лицо было узким, с длинными челюстями и впалыми щеками, с тонким носом и полными губами. Он мог быть любимым ребенком Элвиса и Злобной Ведьмы Запада. Я не мог его припомнить, но почувствовал, что должен быть настороже. Он хрюкнул-хохотнул. "Да я не так уж изменился. Просто сбрил бороду, вот и все." Я узнал его и сел прямо, встревожившись. "Да не вскакивай. Я не пришел тебя трахать." Он угнездился на краешек койки, скосив глаза на камеру. "Тебе надо повесить одну-две картинки на стенах, здесь на складе есть самые всякие." У меня имелись к нему вопросы, касающиеся как существа дела, так и несколько домовитого характера его последнего заявления, ибо во время моего первого месяца в колонии минимального режима Ричард Кози, тогда отбывавший восьмерку за убийство, отправил меня в госпиталь на большую часть месяца с ранениями, проистекшими после избиения и попытки изнасилования; поэтому его комментарий по поводу внутреннего убранства как-то проскользнул мимо меня. "Думаю, давно уже никто не делал такую прогулку, как ты", сказал Кози с ноткой восхищения. "Прямо от двери и всю дорогу до восьмого? Никогда сам не видел, чтобы хоть кто-то сделал такое, это уж точно." Он сцепил руки на животе и прислонился к стене. "У меня заняло год, чтобы подняться сюда