орные
стены, поддерживали несущие балки.  Паркет, стыки которого указывали,  где в
свое  время проходили  исчезнувшие  стены, являл взору геометрию, в точности
совпадающую  с той,  что можно  было наблюдать  на потолке, но был  на  всех
участках уложен одинаковым узором и заставлен пюпитрами с сиденьями при них;
эта старомодная  мебель  была,  однако, снабжена  маленькими индивидуальными
вертящимися  лампами  -- единственной видимой уступкой современности в  этом
разношерстном музее;  в его глухом покое, который присущ всем храмам знания,
отягченного грузом минувших эпох, было что-то погребальное. Фонд библиотеки,
постоянно пополнявшийся новыми  изданиями, насчитывал более ста тысяч  томов
-- солидная цифра для частной библиотеки, --  а также бесчисленные комплекты
научных  и  литературных  журналов. Существовал  также  особый фонд, которым
ученики  могли  пользоваться только в виде исключения и в котором  хранились
неоценимые для библиофила сокровища. Я очень любил библиотеку, которую часто
посещал с тех пор, как поступил в колледж, и все же зал меня подавлял.
     Я сразу заметил библиотекаря Леонарда Уайльда -- он сидел за письменным
столом на возвышавшемся над залом помосте в стратегической  позиции у самого
выхода. Библиотекарь поднял голову и уставился на меня. Я  мог подойти прямо
к полке, взять любую книгу и устроиться за пюпитром. Иметь дело с Уайльдом и
его картотекой приходилось лишь в том случае, если ты брал книгу на дом.
     Но мы были вдвоем, и, несмотря на огромные размеры зала, трудно было не
обратить друг  на  друга внимание. К тому же,  не  говоря уж  о  требованиях
обычной вежливости, я считал своим долгом представиться и поблагодарить его,
потому что в  принципе у него  тоже  были каникулы  и он  имел  полное право
запереть библиотеку  -- запретить  ему это  не могла  бы и  сама  Александра
Гамильтон.  Я  остановился  у  помоста.  Уайльд  искоса  изучал  меня  своим
проницательным взглядом, похожий на птицу, которая не может смотреть прямо и
отворачивает  голову, чтобы  воззриться на  тебя  с  высоты своего  насеста.
Диковинная  птица был этот Леонард Уайльд. До сих пор я общался с ним только
тогда, когда того требовали мои занятия, и, посещая эти шесть лет библиотеку
почти ежедневно, едва ли обменялся с ним десятком фраз.  Но я знал  о нем по
рассказам. Он появился в колледже вскоре после приезда Александры Гамильтон,
и  библиотека, которой несколько веков  коллегиально  управляли  директор  и
преподаватели,  практически  стала его личной  собственностью,  что  вначале
вызвало немало  кислых замечаний, а кое-кто даже открыто возмущался.  Рантен
изложил предмет тяжбы  новой хозяйке учебного  заведения,  считая,  что  она
распорядилась так  по молодости лет и неопытности, он сослался на  традицию,
на то, что необходимо щадить самолюбие людей и  найти компромиссное решение,
но ответ был сухим и категорическим:  "нет". Из  него заключили, что  Уайльд
пользуется непонятным покровительством сей таинственной и недоступной Дианы.
Впрочем,  то  был единственный случай,  когда  Александра Гамильтон проявила
свою власть. Перед лицом этой непреклонной твердости недовольные уступили и,
не  без  досады  и   горечи,  привыкли  проникать  на  прежнюю  коллективную
территорию с тягостным чувством, что они браконьерствуют в заповедных лесах.
К  тому  же  им  пришлось  признать  высочайшую  компетентность Уайльда.  Он
усовершенствовал  и привел  в порядок все  старые каталожные ящики  и  завел
новые. Вдобавок  он  начал составлять  предметный указатель --  титаническая
работа для одного человека.  Он не только без раздумий мог ответить, есть ли
в библиотеке труд, о котором  его спрашивали, он почти всегда  был  знаком с
его  содержанием,  о  каком  бы  предмете  ни  шла  речь.  Эта  грандиозная,
энциклопедическая,  почти  противоестественная культура  вызывала  смешанное
чувство  почтения  и  подозрительности,  потому  что немногим преподавателям
хватало  чувства  юмора,  чтобы  оценить  дилетанта,  который  лучше их  был
осведомлен  если  не в основах  их  предмета, то по  крайней  мере в истории
вопроса вплоть  до новейших  времен.  С другой  стороны, как раз  в тот год,
когда  Уайльд  вступил  в должность,  скромный  бюджет  библиотеки  внезапно
заметно увеличился, и фонды, три с половиной столетия пополнявшиеся довольно
скупо, за десять лет выросли почти вдвое, отчего и  потребовалось  построить
галерею. Уайльд же создал особый фонд, чтобы сохранить самые редкие и ценные
издания,  которые  при длительном  и слишком частом  пользовании могли  быть
безвозвратно погублены, -- причем библиотекарь тотчас вновь вводил эти книги
в обращение, покупая по возможности более новые, менее ценные их переиздания
или  просто  те  же самые издания, но в  лучшем  состоянии.  Кроме того,  он
необычайно расширил отдел периодики, который до него был довольно убог.
     Эта нечеловеческая продуктивность, эта  пугающая ученость в сочетании с
замашками  аристократа  и ироническим, едким, на грани  цинизма умом создали
Уайльду репутацию грозного оригинала и, отпугнув как самых великодушных, так
и  самых  неустрашимых,  образовали  вокруг   него  полосу  отчуждения.   Им
восхищались, но его не любили. Он внушал всем, даже самому Рантену, который,
восхваляя его вслух, бежал  от него как от чумы, смутный страх. Единственным
исключением из этого  правила казался Алан. Он прилюдно вступал с Уайльдом в
шумные словесные перепалки -- истинное наслаждение для ценителей агрессивной
риторики. Я подозревал, что эти  стычки доставляют  глубокое  удовлетворение
обоим. Какие чувства -- тайную симпатию или ненависть -- питает к Алану
     Уайльд, определить было невозможно. То немногое, что я слышал от Алана,
наводило меня на мысль, что  сам он относится к  этой  диковинной личности с
уважением, хотя  Уайльд  и раздражает его сверх всякой допустимой и мыслимой
меры,  Их дуэли  напоминали  схватку  карающего  ангела  с  апокалиптическим
зверем. То изящный безжалостный Меркурий спорил с Молохом.
     Дело в том, что не только по своей духовной сути, но и по своей внешней
оболочке  Уайльд  был единственным  в своем  роде чудищем.  Это был  Винчи с
наружностью Калибана, Квазимодо, лишенный  горба и наделенный гениальностью.
Его  уродство,  зачаровывающее  и  отталкивающее,  было  пропорционально его
интеллекту  как по масштабу,  так  и  по силе воздействия на  окружающих. Он
наверняка страдал от этого, но виду не показывал, и, по-моему, его страдание
проявлялось  косвенно  в  двух  тенденциях,  довольно  полно  выражавших его
характер: он будто нарочно подчеркивал  свою отталкивающую внешность упорной
неряшливостью в  одежде,  в этих  местах воспринимавшейся почти как вызов, а
свои  неслыханные познания, которые могли бы стать источником плодотворных и
щедрых  отношений с людьми, превратил в настоящее оборонительное  оружие,  в
ощетиненную колючками преграду между собой и другими. И, однако, он нуждался
в  общении, может  быть, просто потому, что таким образом мог упражнять свое
красноречие  -- дар,  на  котором,  хоть  он и пользовался им как мечом  или
молотом, зиждилось его самосознание. Все это я уже подозревал и прежде; хотя
мне ни разу не пришлось всерьез с ним общаться, меня всегда интересовала эта
личность, за которой я  пристально наблюдал, а теперь  мою мысль подтвердили
последние  слова  Александры Гамильтон:  "Это мизантроп,  который не выносит
одиночества". Кстати, услышав это замечание, я вновь задумался над вопросом,
который задавали себе все окружающие: что  за загадочные отношения связывают
красавицу  и   чудовище?   Внешний  вид  Уайльда  и  определявшаяся  им  его
нелюдимость имели,  как  уже сказано, конкретное следствие: он редко покидал
пределы библиотеки и никогда -- пределы Hamilton School, поэтому я надеялся,
что чтением сумею как-нибудь развеять скуку, которую не могло не вызвать мое
затворничество и характер dea abscondita -- той, что была его причиной.
     Стоя у подножия возвышения, я поклонился Леонарду Уайльду.
     -- Подойдите, юноша, подойдите, -- сказал он, продолжая  созерцать меня
своим взглядом василиска.
     Я поднялся по ступенькам  к его столу. Библиотекарь  встал  и  очутился
прямо  передо мной.  Я был выше  его  по крайней мере на  целую голову.  Его
туловище производило впечатление какого-то  сгустка силы. Руки и ноги у него
были короткие и толстые. Громадная голова  почти без  шеи,  казалось, сидела
прямо на неимоверного  размаха плечах. Дряблые  щеки,  огромный безгубый рот
рептилии,  временами открывавший щербатые,  вкривь и  вкось  торчащие  зубы,
пожелтелые  от  табака;  смехотворно  короткий  нос  картошкой, да  вдобавок
косящие  глаза --  один  светлый и острый, как серо-голубой стальной клинок,
другой темнее, замутненный не то каким-то  врожденным бельмом,  не то ранней
катарактой;  асимметричные  уши со вздутыми  мочками,  мощный выпуклый  лоб,
осененный буйными зарослями седых косм, -- все это вместе образовывало такую
уродливо   несообразную,   но,   с  другой   стороны,   такую  необыкновенно
выразительную внешность,  что  трудно было отвести от него взгляд.  И в этом
хаосе неожиданно  обнаруживались  два  совершенства:  кисти  рук  с длинными
тонкими пальцами, которым  могла бы  позавидовать женщина,  и  замечательный
голос, глубокий, теплый, идеально поставленный, едва ли не потрясавший своей
музыкальностью, который  как нельзя лучше обслуживал сокровища ума Уайльда и
неиссякаемые   запасы   его  обольстительного   и   едкого  красноречия.  На
библиотекаре был видавший  виды  серый  костюм. Лоснящиеся на коленях  брюки
были ему велики и  закручивались  спиралью на  его коротких ножках.  Пиджак,
блестевший  на потертых местах, с локтями, где уже проглядывала основа ткани
и  вот-вот должны были  появиться дыры, с карманами, оттопыренными Бог весть
каким содержимым,  казалось, снят  с огородного пугала. Жилет с  оборванными
пуговицами местами пузырился,  открывая сероватую  мятую рубашку,  которая в
далекие  времена  своего  великолепия  была,   очевидно,  белой;  уголки  ее
воротничка топорщились над гранатового цвета галстуком, прожженным во многих
местах  сигаретой. Самый  обнищавший  и  наименее  требовательный  по  части
щегольства старьевщик не дал бы за это одеяние ни гроша. Однако на всей этой
ветоши  не было ни пылинки,  она не  источала  того  удушающего  прогорклого
запаха, который обычно исходит  от  одежды, слишком долго облекавшей грязное
тело, с  которым она  под  конец  образует  тошнотворную  амальгаму. Уайльд,
который с  вызывающим упорством старался вырядиться как пария,  демонстрируя
отчаянное  стремление следовать девизу "чем хуже, тем лучше", был педантично
чистоплотен.
     Я знал, что  месяц  назад  ему исполнилось  шестьдесят лет -- по  этому
случаю Рантен вручил ему вполне официально, хотя и без свидетелей, поскольку
библиотекарь  терпеть  не  мог  какие бы  то  ни  были публичные  церемонии,
коллективные  мероприятия  и  даже  простое  скопление людей,  два  поистине
роскошных  подарка:  гравированную  инкунабулу  от  всего  колледжа,  а   от
Александры Гамильтон офорт Рембрандта,  который хранился в  ее  семье триста
лет. Этот подарок свидетельствовал  о глубокой привязанности молодой женщины
к стареющему бирюку. Рантен рассказывал потом, что Уайльд  взял инкунабулу и
офорт,  долго  молча  смотрел на них,  и  вдруг  по  его  неподвижному  лицу
заструились слезы. Потом он забился в свою берлогу. Наутро оба предмета были
выставлены в особом фонде с  двумя табличками -- одна содержала исторические
сведения о них, на другой, характера  более личного, стояло: "Леонард Уайльд
решительно благодарит всех, кто  этими подарками засвидетельствовал ему свою
симпатию  по  случаю печального  события  -- наступления  старости.  Считая,
однако,  аморальным  наслаждаться  этими  сокровищами  в  одиночку и  лишать
широкую публику возможности удовлетворить свой к ним интерес, он преподносит
их в дар библиотеке Hamilton School".
     Слегка склонив голову набок, Уайльд с минуту всматривался в мое лицо. Я
с  притворным  спокойствием старался  выдержать его взгляд, снова, в который
раз, смущенный проницательностью этих глаз и зачарованный его уродством.
     -- Итак, -- заговорил он наконец, -- вы приняли  несуразное приглашение
мадам Гамильтон. Меня  удивляет,  что интересный  молодой  человек, которому
метрополии  Европы   могли  предложить  набор  разнообразных   удовольствий,
предпочел  разыгрывать  анахорета. Что побудило  вас заживо  похоронить себя
здесь?
     Этот  вопрос,  полный  иронического  подтекста  и  пробудивший  во  мне
неприятное воспоминание о первой реакции Алана, рассердил меня; я понял, что
в будущем ничего хорошего от наших отношений ждать не приходится. Но в то же
время моя робость исчезла, сменившись некоторой даже воинственностью. Хватит
мне уже выступать в  роли этакой белой вороны только оттого, что я  оказался
гостем Александры Гамильтон.
     -- Вы хотите,  мсье, чтобы я ответил вам формально или искренне? Что-то
вроде улыбки  приподняло уголки  узкой, словно прорезанной  бритвой трещины,
которая заменяла Уайльду рот.
     --  Меня вполне  устроил бы формальный  ответ.  Но  я  избавлю  вас  от
неблагодарных усилий по его поиску. Переменим тему. Он взял со  стола стопку
каталожных карточек.
     -- До сих  пор наши отношения отличались  сдержанностью и граничащей со
скупостью экономией слов. Но я знаю вас лучше, чем вы полагаете. Видите  эти
карточки? Они  извлечены из общей  картотеки, которую я  составил для  моего
личного удобства на основе библиотечных формуляров. К этому разделу каталога
под названием  "Читатели"  имею доступ я один  -- рубрикаторами в нем служат
имена всех  абонентов, сопровожденные списком  книг, которые  они брали  для
прочтения с тех пор,  как я вступил в  должность. Это мой  способ общения  с
людьми.  Возможность  познакомиться  с  ними,  не  имея  нужды  выносить  их
бестолковую и пошлую болтовню.  Скажи мне, что ты читаешь, и  я скажу  тебе,
кто ты, мог бы заметить я, переиначив известную поговорку. Карточки, которые
лежат передо мной, касаются вас. За шесть лет  и несколько месяцев вы тысячу
шестьдесят два раза брали  книги  для прочтения. Это много.  Вы  посрамляете
преподавательский состав, что не может  меня не радовать. Вы в  одно и то же
время проявляете эклектизм  и постоянство. История,  физика, биология -- для
того, кто изучает философию, набор уместный и оправданный. Эта триада должна
определять наше мировоззрение. Умствования  допустимы лишь потом. Нет ничего
хуже профессиональных мыслителей и их общих идей. В наши дни они уже даже не
несут собственного  вздора,  а комментируют вздор, накопившийся за  минувшие
века.  Эрудиты  беспредметности. Наследники пустоты.  Ну и  хватит о них. Из
художественной литературы  --  современных авторов считанное  число. Одобряю
вас.  В  них  нет  той  археологической  глубины,  которую  придает  вымыслу
дистанция времени. Литературная иллюзия может представить некоторый интерес,
когда она обрастает сроком давности. Это задумчивый лик Истории. Утверждать,
что вчерашнее  произведение остается злободневным, -- я  не говорю сейчас об
удовольствии, какое доставляет чтение,  оно  может сохраняться, -- намерение
благое, но неблагодарное. Если  произведение  талантливо, значит, этот тезис
ошибочен; если тезис верен, стало быть,  произведение  бездарно, ибо  только
банальности выдерживают испытание  временем. Что до мира сегодняшних чувств,
то что такого могут нам сообщить нынешние убогие профессиональные мечтатели,
чего  бы  мы не  нафантазировали сами в своих убогих мечтах? Вижу также, что
многие  книги были  возвращены  вами  сразу  после того,  как  вы  их взяли.
По-видимому, вы не в восторге от трудов по социальной психологии и морали --
они с  приметной  быстротой возвращаются  в лоно библиотеки.  Я  упоминал  о
постоянстве.  Вы по нескольку раз брали одни и те же произведения, некоторые
из них с отменной регулярностью: по шесть раз "Дон Кихота", сонеты Шекспира,
"Тристрама Шенди", "Последний день заключенного", "Клода Ге", "Отверженных",
"Человека,  который  смеется",  "Бувара  и   Пекюше",  "Воспитание  чувств",
"Тайфун",  "Сердце тьмы" и "Портрет художника  в юности";  восемь раз  "Жака
Фаталиста",  "Новеллы" Эдгара По во французском переводе Бодлера; двенадцать
раз "Капитана Фракас-са" и "Саламбо", восемнадцать раз -- "Тружеников моря".
Таким образом,  если не ошибаюсь, девятнадцать названий  взяты сто пятьдесят
раз.  Похоже,  у  вас  страсть к романам  Виктора  Гюго, а  ваша неукротимая
приверженность к  "Труженикам моря" меня заинтриговала. От этого выбора веет
глубокой  иронией и пессимизмом,  да еще  меланхолической  тягой к  одинокой
свободе высот или бездн. Мечта о  логике и логика мечты. Вы не так далеки от
навязчивой идеи, без которой невозможно что-либо осуществить.  Видите, ответ
на  мой вопрос  о  вашем  пребывании  у  мадам  Гамильтон уже  имелся в моей
картотеке, а стало быть, вопрос носил чисто  риторический характер, что вы и
заподозрили, если судить по вашей вполне оправданной наглости.
     Меня   покорила   не  столько   убедительность   его   наблюдений   или
оригинальность их метода, сколько тембр и переливы его голоса. При последнем
его  замечании я  вновь насторожился. Если  оно и не носило  более интимного
характера, то во всяком случае задевало меня больнее, и в нем мне почудилось
едва ли не лукавство, потому что основывалось оно в большей мере на  красоте
Александры Гамильтон  и ее власти  вообще,  нежели на  личных культурных или
иных  пристрастиях  спутников,  испытывающих силу  ее  притяжения.  Впрочем,
Уайльд  косвенно  признался  в  своей  подтасовке,  отметив  мою  немудрящую
проницательность в отношении смысла его вопроса.
     Уайльд оборвал этот диалог, или скорее  монолог, так же неожиданно, как
начал, спросив меня, не хочу ли я взять какие-нибудь книги. Я выбрал Апулея,
ДеКвинси  и Марка  Блока. Тщательно заполнив  формуляры,  которым предстояло
обогатить исследования Уайльда, касающиеся  читателей библиотеки,  я  взял с
полок книги и вышел, простившись с библиотекарем. Он уже снова сидел в своей
обычной позе, молча углубившись в работу, и едва ответил на мой поклон.
     Вернувшись к себе, я устроился  на широкой кровати  и открыл  "Золотого
осла". Но я никак  не  мог сосредоточиться -- битый час  я  рассеянно листал
книгу, то и дело  предаваясь своим неотступным мечтам, и  вдруг почувствовал
яростное желание двигаться.  Взяв купальные трусы и полотенце, я  решительно
зашагал  к  спортивному  корпусу,  расположенному  в  противоположной  части
имения, в юго-западной  его стороне, а стало быть,  если следовать лабиринту
аллей, а  не  идти напрямик через парк и лужайки,  примерно  в километре  от
дома. Я вошел в громадное здание, миновал гимнастический зал, зал фехтования
и боевых искусств,  теннисные корты и дошел  до бассейна,  занимавшего треть
всей площади. Косые лучи  предвечернего солнца  освещали помещение, проникая
сквозь высокую стеклянную крышу  на подшипниках, которая  могла скользить по
рельсам над неподвижной частью кровли, так что в теплую солнечную погоду зал
оказывался  под открытым небом.  Стекла широких окон также были раздвижными.
Первым делом я увидел темную массу, смутно напоминавшую человеческую фигуру,
которая громоздилась на стуле задом наперед, лицом в  сторону  бассейна. Это
был  Уайльд.  Его  прекрасные руки  покоились  на спинке  стула, а громадная
голова  медленно  вращалась, следуя за стремительно перемещавшимся  по  воде
длинным  водоворотом.  Точеные  руки взлетали  из этого водоворота,  который
улегся у края бассейна. Из воды  показались голова в купальной шапочке, шея,
изящно  перерезанная   у  своего  основания  черной  перепонкой  купальника,
обнаженные,  широкие почти как у мужчины, но  при этом очерченные  с  редкой
грацией плечи. Пловчиха повернулась и оказалась лицом к бассейну и ко  входу
в зал. Я уже понял, что это Александра Гамильтон. Она сразу меня заметила и,
несомненно угадав по  моему замешательству, что я  не знаю, как  себя вести,
окликнула меня:
     -- Присоединяйтесь ко мне.
     Повернув ко мне свою страшную голову, Уайльд сурово на меня воззрился.
     -- С вашей стороны, юноша, не слишком  милосердно, -- произнес он своим
благозвучным   голосом,  --   нарушать  опрометчивым   вторжением   гармонию
классической  картины  и законное наслаждение  старца, созерцающего  купанье
Сусанны. Это поступок святотатца. Но может быть, вы без моего ведома читаете
поучительные труды и принадлежите  к нудному стаду комментаторов-моралистов,
которые осуждают радость  лицезрения  на  том основании,  что глаза гноятся.
Хотя последнее означает,  что  извращенность взгляда  состоит  в  старческом
вырождении его инструмента, а стало быть,  вина вуайера не в его намерениях,
а в катаракте.
     --  Уверяю  вас, мсье, --  ответил  я,  делая похвальное усилие,  чтобы
казаться непринужденным, -- эта смесь этики  с офтальмологией мне совершенно
чужда. А что до попытки утаить от вашего бдительного надзора хотя бы одну из
прочитанных мною  книг, я  не  осмелился бы  посягнуть  на это  даже в самых
дерзких моих помыслах.
     Александра Гамильтон  рассмеялась.  Этот неожиданный  очаровательный  и
звонкий смех  застал  меня врасплох. Уайльд  взглянул на нее,  и  вдруг  его
искореженные  черты  мимолетно  изобразили  нечто вроде  обожания. Потом  он
выдавил  из себя  улыбку, адресованную  мне. Я пошел к  раздевалке,  занятый
мыслями о причудливом союзе этой  статуи, в  мраморе которой открылись вдруг
некие   свойства  плоти,   и   чудовищного   алхимика,  который,   казалось,
содействовал этому превращению. Я думал также, что присутствие  библиотекаря
избавило  меня  of  паралича,  который  овладевал  мной  в присутствии  этой
женщины,  и  был ему  за это  признателен.  Быть может, обнаружив,  что я  в
какой-то  мере  наделен  даром  речи,  Александра  Гамильтон  была   приятно
удивлена, и благодаря этому я обрел в ее глазах зачаточное существование.
     Я  переоделся и  вернулся к бассейну.  Мое  тело, которым обычно я даже
тщеславился, сейчас  внушало мне  какое-то беспокойство, почти  неловкость и
стыд Чтобы положить конец этому неприятному  ощущению и не углубляться в его
анализ, без лишних слов нырнул. И поплыл  рядом  с Александрой Гамильтон.  Я
считался недурным пловцом,  но она плавала так же быстро, как я, и  при этом
был; более  выносливой.  Уайльд задумчиво наблюдал  за нами. Наши энергичные
заплывы, прерываемые  короткими паузами, продолжались полчаса, после  чего,.
вылез из воды  и  начал  вытираться. Немного  погодя  и Александра Гамильтон
поднялась  по  металлической лесенке и  ступила  на выложенный плитками пол.
Быстрым движением сдернув купальную шапочку, она вынула два гребня из волос,
которые рассыпались по ее  плечам  густыми волнистыми прядями. До  сих пор я
только угадывал очертания ее тела, скрытые одеждой или водой.  Теперь же я в
первый  раз увидел  ее  с  головы до ног,  и  ее красота --  смесь холодного
совершенства  линий  и  чувственной  роскоши  плоти  --  превзошла все,  что
воображение  :  могло подсказать мне,  чтобы  завершить  ее портрет. Я  взял
полотенце, брошенное на стул, и,  подойдя к Александре  Гамильтон, подал его
ей. Я был не в состоянии придать своему взгляду хотя бы видимость скромности
и не отводил глаз от ее груди, которую щедро открывал глубокий вырез черного
купальника:   соски,  обрисованные  тугой  тонкой  тканью,   заострились  от
соприкосновения  с  водой  и  физических  упражнений.  Александра  Гамильтон
повернулась ко  мне спиной, я  набросил полотенце ей на  плечи, на мгновение
увидев ее  спину,  обнаженную  до линии  бедер. Она с  улыбкой поблагодарила
меня. Я не  мог определить, что выражала эта  улыбка -- банальную вежливость
или легкую иронию  по отношению  к ослепленному юнцу, который после короткой
интермедии снова впал в свойственное  его возрасту смущение. Послышался  шум
отодвигаемого стула  и удаляющиеся  шаги. Переваливаясь  на  своих  коротких
ножках, Уайльд тяжелой поступью направился к двери.
     -- Леонард!  --  окликнула  Александра  Гамильтон  с ноткой  тревоги  в
голосе.-- Вы уходите?
     Услышав, что она называет его по имени, я вздрогнул, хотя это и не было
для  меня  полной неожиданностью.  Уайльд  остановился и,  окинув нас  обоих
взглядом, с горькой веселостью сказал:
     -- Дорогая Александра, я возвращаюсь в свою берлогу, вдали от которой я
начинаю  задыхаться. К  тому  же есть  места,  более  терпимые  к  аномалиям
внешности. Библиотека может быть кунсткамерой. Спортзал -- никогда.
     Он переступил порог и скрылся за дверью. С  лицом, отуманенным печалью,
Александра Гамильтон несколько мгновений смотрела на дверь, за которой исчез
библиотекарь.
     --   Леонард  Уайльд,   --   сказала   она   усталым   голосом,  словно
обстоятельства против воли вынудили ее объясниться, -- был моим  учителем  с
самого  детства вплоть до  моего отъезда  в университет.  Мне тоже пора,  --
добавила она, овладев собой. -- Было очень приятно. Вы остаетесь?
     -- Нет, мадам. Я лучше пойду почитаю у себя в комнате до ужина.
     -- Ну что ж, тогда пойдем вместе.
     Я вышел вместе с ней в раздевалку. Она была предназначена для учеников,
и душевые кабинки и вешалки для одежды были общие. Однако, чтобы пощадить
     стыдливость  и достоинство  преподавателей,  для них было предусмотрено
несколько отдельных кабин. Я заметил, что по привычке повесил одежду в общей
части, это  меня  смутило -- я  не решался ни раздеться, ни переместиться со
своими пожитками  в  более  уединенное место, потому что  это  казалось  мне
глуповатым  и  демонстративным.  Александра  Гамильтон  вошла  в  кабину.  Я
торопливо  принял  душ  и  оделся.  И стал  ждать  ее, пытаясь  воображением
проследить каждый ее жест  за  дверью,  к которой был  прикован мой  взгляд.
Стоило сделать всего несколько шагов, открыть дверь, и  я стал бы любовником
этой женщины или, наоборот, опозорился бы и меня бы  высмеяли. Порядок вещей
и иерархия отношений, буржуазный  здравый смысл, отшлифованный цивилизацией,
основы воспитания, потрясенные минувшей ночью, когда образы, события,  жесты
и слова  убедили  меня  в том, что между мной и невозможным  есть лишь  одна
преграда  --   мой  собственный  страх,  все  исчезло,  вытесненное  простой
очевидностью: близостью тела Александры Гамильтон, которая свела возможность
преступить запретную черту к этим нескольким шагам. С пылающей головой стоял
я перед дверью. Она  открылась.  Казалось,  вместе с  одеждой  к  Александре
Гамильтон  вновь  вернулась  ее  холодноватая  задумчивая  повадка.   Только
роскошный беспорядок  прически хранил следы ее мимолетной раскованности. Бок
о бок, в молчании  мы дошли до дома. Она простилась со мной на втором этаже,
с легкой улыбкой бросив мне только:
     -- До завтра.
     Вечером, наскоро проглотив в одиночестве  ужин, я решил прогуляться. На
центральной   аллее  я  свернул  вправо,  вышел  из  северных  ворот   и  по
асфальтированной дороге,  в которую  за  оградой  колледжа переходила аллея,
зашагал к Розелю. Я шел на восток по направлению к порту и, пройдя несколько
сот  метров,  неподалеку  от крепостной  стены  Кателя оказался у  развилки:
направо  дорога  вела  к  мысу  Дю-Ге,  налево  --  к восточной  оконечности
Баули-Бей. Я  пошел налево и, миновав густые низкие заросли, оказался вскоре
на высоком  скалистом выступе, с которого открывался вид на всю бухту. Прямо
передо мной прихотливо  изрезанная береговая  линия,  вся  в рифах,  которые
мало-помалу  накрывал   набегавший  прилив,  уходила  на  запад,  теряясь  у
Бель-Уг-Пуэн  в  бесконечности моря. Морскую даль освещали последние розовые
отсветы исчезнувшего  солнца,  но над бухтой сгустился сумрак, словно в этом
ограниченном пространстве уже  настала  ночь, и черную гладкую плоскость  не
освещал ни единый блик пены,  ни единый отблеск пустынного  неба, на котором
то ли уже  погасли, то  ли  еще  не вспыхнули огни.  Поеживаясь от  вечерней
прохлады,  пронизанной  восточным бризом,  я  рассеянно  следил  за  парящим
полетом запоздалых морских птиц. Мое  воображение понемногу успокоилось.  На
смену страстному желанию и горькой тревоге  пришла сладость  сентиментальной
меланхолии.
     Когда  я очнулся, уже давно стемнело и высоко на сумрачной прозрачности
неба  появился  диск   луны,   выбелившей  очертания  побережья  и  залившей
приглушенным свечением неподвижную воду. Я медленно побрел по дороге к дому.
Войдя на территорию колледжа,  я еще с перекрестка аллей заметил характерный
силуэт--  временами  исчезая  под сенью деревьев, он неуклюже перемещался по
направлению к дому Александры Гамильтон и вдруг нырнул за ограду ее частного
парка.  Не  раздумывая,  с  бьющимся сердцем, с  головой,  будто  прожженной
каленым железом,  я  пустился  бежать  что  есть  силы и вскоре  оказался на
территории,  прилегающей  к  дому.  Там  я  вдруг  опомнился и, весь  дрожа,
прислонился   к   дереву.  В  моем  измученном  мозгу  проносились  картинки
чудовищного совокупления,  и я  с ужасом почувствовал, что,  кроме ревности,
отвращения и  отчаяния,  они  порождают во  мне  какое-то  странное, гнусное
возбуждение.  Тут внезапно  что-то  шевельнулось,  и  я  осторожно,  избегая
открытой  аллеи, залитой  резким  светом луны,  стал  продвигаться вперед по
темному лабиринту  высоких  дубов.  И увидел,  как  Уайльд  взял  приставную
лестницу, лежавшую у подножия  ограды,  поднял ее так, словно она была легче
пушинки,  понес  к  первому ряду  деревьев  против восточного  торца  дома и
прислонил к стволу.  С невероятной ловкостью  вскарабкавшись по лестнице, он
устроился  на  ветке  метрах  в  шести  от  земли.  Там  он  замер в  полной
неподвижности, повернувшись  лицом к  дому, ни одно из окон которого  с этой
стороны  не пропускало  ни  полоски света. Эта нелепая пантомима разыгралась
так  быстро  и  казалась  настолько  нереальной,  что на некоторое  время  я
совершенно ошалел. Потом меня охватило безумное  и даже какое-то нервическое
желание  расхохотаться: слишком  уж неожиданным был  переход от воображаемой
мелодрамы  к  фарсу.  Трудно  было  удержаться  от  смеха,  видя  в подобном
положении столь выдающийся ум и столь  несуразное туловище. Однако эта чисто
поверхностная реакция угасла, едва ко  мне вернулась способность рассуждать.
Я заметил, что Уайльду  с его насеста  отлично  видны  сверху вниз  окна той
части  второго  этажа,   где,  по  моим  расчетам,   находились  апартаменты
Александры Гамильтон.  Уверенные движения  библиотекаря  свидетельствовали о
том, что  это отнюдь не первый  его опыт, и если я  на секунду подумал было,
что  его  поступок, продиктованный  всепоглощающей ревнивой страстью,  могло
спровоцировать  мое появление  в доме, я тут же  отверг эту  мысль. Вдруг на
втором этаже  осветились два левых окна, потом два других в центре, наконец,
самое последнее справа -- оказалось, что ни на одном из них нет занавесок. С
того  места,  где я стоял,  мне были хорошо видны  часть  потолка каждой  из
комнат и две великолепные люстры. И я тут же  сообразил, что в  поле  зрения
Уайльда  попадает  вся  внутренность  квартиры,  за  исключением  того,  что
находится  в  углу у  стен. Александра  Гамильтон прошла  мимо окна  средней
комнаты. Немного погодя за ней следом промелькнула мадемуазель Элиот. И все.
В волнении, в  котором замешательство перемежалось яростью,  любопытством  и
возбуждением, уже напугавшим меня  чуть раньше,  я целую,  как мне казалось,
вечность наблюдал поочередно то  за ярко  освещенными окнами,  где больше не
появлялось  никаких признаков жизни, то за  веткой,  где сторожила  плотная,
сжавшаяся в  комок масса, неподвижная настолько,  что, сливаясь  с  деревом,
казалась  каким-то  причудливым наростом на нем. Теряя терпение, я несколько
раз уже готов был вмешаться, но мысль о том, сколь неуместно совать свой нос
во взаимоотношения, которые, объективно говоря, совершенно меня не касались,
перспектива  сыграть  неблагодарную  и  нудную  роль  моралиста,   некоторая
робость, которую  мне внушали возраст  и не укладывающийся  ни в какие рамки
характер   "злоумышленника",   противопоставить  которому   я   мог   только
предрассудки   воспитания,   заменявшие   мне   здравомыслие   и   опыт,   и
двойственность  моих собственных  чувств, в  которых  переплелись презрение,
традиционно   вызываемое   всякой  нескромностью,   ревнивая   враждебность,
порожденная  тем,  что я  считал святотатством,  и  противоречивая  душевная
сумятица,  в которой  я еще не  смел угадать наслаждение,  --  все это  меня
удержало. Вдруг  правое  окно  потемнело, потом погасли обе  люстры,  и  это
погрузило левую часть квартиры в темноту, а  среднюю  в полумрак. Наверно, у
изголовья кровати  горит ночник, подумал я, а стало быть,  комната посредине
-- спальня. Но потом в потемках комнаты слева на мгновение вспыхнул и тут же
погас свет. Зато все ярче  стал освещаться верхний этаж. Значит, мадемуазель
Элиот  покинула  апартаменты  Александры  Гамильтон и поднялась  к себе, что
подтверждало мои утренние выкладки насчет того, где расположено ее жилье. На
мгновение узкий  силуэт домоправительницы обозначился в  проеме  окна, потом
она  задернула  шторы, полностью поглотившие  свет. Так были  занавешены все
окна третьего  этажа. Только ночник  на  втором этаже все еще  освещал фасад
своим  тусклым   свечением.   Но  вскоре  погас  и  он.  Фигура   на  дереве
зашевелилась, Уайльд осторожно спустился по лестнице,  которую  отнес  туда,
откуда взял. Потом, держась под  навесом деревьев, выстроившихся параллельно
аллее, он направился к воротам и скрылся во тьме.
     Уснуть  я  не мог, и в  те редкие минуты покоя, которые дарило  мне мое
воображение, то  рисовавшее  на  основе  увиденного,  то сочинявшее сцены  с
участием Александры Гамильтон, где любовь сочеталась  с мерзостью, я пытался
решить, как я должен себя вести. Проще всего  было  продолжать держаться как
ни  в  чем  не  бывало  и смириться  с  обстоятельствами,  в  которых мне не
отводилось  ровным счетом  никакой роли,  то есть смириться  с тем, что я не
существую.  Но я  знал, что в этом случае  мое пребывание  в доме Александры
Гамильтон  вскоре станет для меня совершенно  невыносимым. Конечно, я  мог в
два  счета  положить  ему конец,  уехав  в  Лондон или в  Париж,  и, однако,
расстаться  с  этой женщиной казалось  мне  самым  страшным.  А  стало быть,
следовало вмешаться.  Можно было поговорить с самим  Уайльдом -- но  это мне
претило не только потому, что я испытывал к нему смешанное чувство симпатии,
восхищения и страха, но  и потому, что, смущаясь  и негодуя, я тем не  менее
уже начал понимать, чем вызван  его  поступок,  и даже его  оправдывать. Или
поговорить с Александрой Гамильтон, то ли невозмутимо признавшись ей в своей
страсти, но такая перспектива меня ужасала, то ли предупредив ее, что она --
жертва анонимного вуайера, а  это, быть может, устранит хотя бы одну причину
моих терзаний. Последнее решение было  наименее  достойным, и, правдивый  по
натуре, я не мог не признать, что оно запятнано  двойным лицемерием, которым
я  гнушаюсь:  во-первых, недостойно решать свои любовные проблемы  с помощью
официальных аргументов  хорошего воспитания и долга, во-вторых, даже если  я
не назову имени вуайера, это не введет в заблуждение Александру Гамильтон, а
значит, мое сообщение станет чистой воды доносом. И все же мне казалось, что
это единственно возможный выход. Недовольный  собой,  я рассматривал  его со
всех сторон, и в конце концов мне пришло в голову решение, которое, позволяя
мне сохранить пристойное о себе мнение, было, с моей точки зрения, не лишено
известной дипломатической ловкости, приправленной  некоторым  макиавеллизмом
влюбленного. На заре я уснул почти спокойным сном.
     В этот день за обедом, который начался совершенно так же, как накануне,
хотя, быть  может, несколько менее  тягостно, подтверждая мои опасения,  что
неловкость, становясь привычной, делается нудной, я внезапно решился.
     --  Мадам, -- сказал я, -- я должен сделать вам признание, которое меня
тяготит.  Я совершил по отношению к вам чудовищную бестактность  и,  если не
расскажу вам о ней, потеряю остатки уважения к себе.
     --  Такое вступление и  впрямь  обещает  нечто  ужасное. Что  же  такое
случилось?
     --  Я подглядывал за  вами  вчера  вечером  из  парка через  окна вашей
квартиры.
     Она  как будто  удивилась, потом  задумалась, и  на лице ее попеременно
отражались озабоченность, смешанная с грустью досада и нерешительность.
     -- Пожалуй, вам было бы лучше уехать, -- наконец сказала она.
     Я  предвидел  возможность  такой  реакции, самой худшей  из всех, но не
хотел  в  нее  верить.  Жалкая  уловка,  которую  я  считал  такой  удачной,
оборачивалась  катастрофой.  Оставался  только  один  способ  повернуть  ход
событий. Я сам загнал себя в угол.
     -- Мадам, расстаться с вами теперь для меня невыносимо. Оправдаться мне
нечем --  разве тем, что я стал жертвой вашего великодушного приглашения. Вы
ни о чем дурном не  помышляли.  Я тоже. Но зло содеяно. Не усугубляйте  его,
повергая меня в отчаяние.
     Эта  маленькая  речь,  в   которой  с  полуслова  угадывалось  любовное
признание,  сплав неподдельной искренности, доведшей меня почти  до  слез, и
реминисценций  классической  культуры,  подменявших  простоту,  какую я  мог
обрести  лишь с  опытом,  наверно,  была  слишком  литературной  для  данных
обстоятельств.
     -- Вы ставите меня в трудное положение, -- сказала Александра Гамильтон
-- Поймите меня. Причина тут не  в вашем последнем  признании, столь лестном
для ровесницы вашей матери и поистине очаровательном в  устах такого юного и
серьезного мальчика, дело в вашей лжи, в вашей детской уловке, чреватой куда
более серьезными последствиями, чем вы могли предвидеть.  Нет-нет,  молчите,
Дайте  мне  договорить.  Я  хотела  избежать  объяснений,  но  поскольку  вы
остаетесь, чему я очень рада, надо поставить все точки над i. Я заговорила с
вами о  вашем отъезде не  из-за вашей, как вы  ее  назвали,  бестактности, а
из-за того, что заставило  вас, не совершив ее, обвинить себя,  прибегнуть к
этой неумелой и  изящной небылице. Я  сразу поняла, что вы обнаружили нечто,
не имеющее к вам никакого отношения. И вы хотите, не ставя никого в неловкое
положение и,  наверно, не  столько заботясь о  соблюдении приличий,  сколько
из-за смятения  чувств,  чтобы я задергивала занавески в моей комнате. Но об
этом не может быть и речи. Поскольку ничего более  я объяснять не собираюсь,
я не прошу вас меня понять. А только смириться. Вы готовы?
     -- Да, мадам.
     Она посмотрела на меня растроганно и в то же время немного насмешливо.
     --  Если  бы я  была  на несколько лет  моложе,  я, наверно, бы  в  вас
влюбилась.
     -- Если бы вы были на несколько лет моложе, мадам, я навряд ли бы в вас
влюбился.
     Она  улыбнулась, встала  и, подойдя ко мне, мимолетно коснулась  губами
моих  губ. Потом  вышла  из  столовой, я слышал, как  она  открыла  дверь  в
библиотеку. Вечером,  предупредив, что  не  буду ужинать,  я долго лежал  на
постели одетый, раздираемый противоречивыми мыслями. Парк притягивал  меня с
неодолимой  силой,  которую я  тщетно пытался побороть. В окно  я видел, как
ночная тьма поглощала на востоке последние проблески  сумерек,  по мере того
как  всходила  и все  ярче  наливалась  светом  полная  луна.  Наконец  я не
выдержал,  тихо спустился по лестнице,  вышел из дома и принялся бродить  по
опасной  зоне  парка.  Я  поступал  так  упрямо и сознательно,  чтобы гость,
пожаловавший  в  эти  края,  откуда бы  он  ни  явился,  не  мог бы  со мной
разминуться,  но  все же я старался не попадаться  на  глаза  обитательницам
дома. Проведя полдня  в  мучительных  размышлениях, я  понял,  что не  смогу
просто принять  все  как есть, однако, памятуя  слова Александры  Гамильтон,
которые хоть и мучили меня, но при этом  восхищали и усугубляли мою страсть,
и  желая  поэтому  избежать  скандала, я  тем  не менее  хотел  одним  своим
присутствием,  с  виду непреднамеренным  и невинным,  отпугнуть Уайльда.  Но
библиотекарь  не  пришел,  а  может,  заметив  меня  издали,  ретировался. С
облегченной душой  я уселся  у подножия дерева, на которое  накануне  влезал
Уайльд. И вдруг мне в голову пришла порочная мысль, рожденная  вожделением и
ревностью. Я даже  не  попытался ее  отогнать.  Я встал,  принес лежавшую  у
ограды лестницу, прислонил  ее  к стволу и взобрался на ту  самую  ветку,  с
которой  подглядывал Уайльд.  Через  пять  окон квартиру  было  видно  почти
целиком: слева гостиная, в центре спальня, справа ванная комната. Александра
Гамильтон,  обнаженная,  стояла в  ванне.  Стояла ко мне лицом.  Мадемуазель
Элиот,  засучив  рукава,  тщательно намыливала  себе руки, потом медленно  и
нежно  проводила  ими  по  телу   купальщицы  --  смесь  омовения  и  ласки.
Домоправительница держалась  с обычной своей бесстрастностью, но движения ее
были как-то особенно выверены и старательны. Левая ладонь мадемуазель Элиот,
которая перемещалась  по  спине Александры  Гамильтон, была  мне  не  видна.
Верхняя  же часть  руки, которую  я  видел, замерла на  уровне бедер молодой
женщины и вдруг