что мы наделали...
Этот молодой человек впоследствии сделался известным писателем,
которого многие полюбили: в книгах он был насмешлив, но весел и
доброжелателен. И у него появилось новое имя, сложенное из инициалов...
2. ЯБЛОКО
Вернемся, однако, к тому времени, когда Илья Арнольдович Файнзильберг
еще не стал Ильфом и все мы были молодыми.
Мы не чувствовали прошлого -- и не удивительно: было только будущее,
ибо и настоящее служило ему.
Едва ли не сверстник наш, Георгий Аркадьевич Шенгели представлялся нам,
людям по молодости беспощадным, человеком другого, чуждого нам поколения,
смешным архаистом, чуть ли не из другой страны, со скучно устоявшимися
правилами жизни и поэзии. А было Шенгели о ту пору немного за тридцать, и
был он стройный, смуглый, с "пушкинскими" бачками, в твердой, как ореховая
скорлупа, экзотической шляпе-шлеме "здравствуй-прощай"."
Шутка ли теперь, в 61-м году, сказать: "Начало двадцатых годов"...
Уже в те годы дружба с Ильей Арнольдовичем льстила самолюбию каждого из
нас и доставляла изо дня в день все новые удовольствия. Необыкновенным был
этот молодой человек -- тихий, но язвительный, особенный в повадках, в
манере одеваться, входить в комнату, вступать в разговор, особенный и вместе
с тем очень простой, демократичный, со своим, уже выработанным вкусом, что,
должно быть, и определило и внешние манеры и скрытые стремления.
Ум у этого очень любопытного к жизни человека был иронический, а душа
добрая. Он умел говорить очень резкие вещи не обижая. Эта редкая благородная
способность проистекает от доброты и душевной щедрости, чего так много было
у Ильфа. Его наблюдательность была не мелочной, это была не та
наблюдательность, когда замечают стоптанный сапог, большие уши, трещину в
старом шкафу. Нет, Ильф по стоптанному сапогу, по обстановке в квартире
умел, а главное -- всегда стремился понять характер человека, его вкусы, его
душевное состояние. И любопытство Ильфа не было любопытством зеваки. Это
было неравнодушное наблюдение, доставляющее работу и уму и сердцу. С этого
начинается писатель и художник.
Таким уже зрелым человеком, я узнал Илью Арнольдовича Ильфа в годы,
когда каждый день жизни приносит обогащение.
Не все и не сразу становилось понятным. Я недоумевал: что так
привлекает этого таинственного человека в самодеятельных литературных
кружках, что может он здесь почерпнуть, чего он здесь ищет? Неясным было это
даже после того, как мы стали бывать друг у друга. А может быть, он и сам
пишет? Поговаривали, что пишет, но что пишет и как пишет -- никто не знал. А
сам он, если спрашивали его об этом, не то усмехнется, не то, наоборот,
станет как-то задумчив, серьезен -- и в ответ всегда одно:
-- Я больше люблю читать или говорить по телефону.
Аккуратно приходил этот румяный, толстогубый человек в пенсне в
"Коллектив поэтов" -- кружок, наследовавший традиции "Зеленой лампы",
прежнего литературного кружка, в котором начинали Багрицкий, Катаев, Олеша,
Шишова, Адалис... Чаще всего Ильф появлялся гам вместе с Львом Славиным. За
Славиным в кружке тоже укрепилась репутация беспощадного и хлесткого
критика. Известны были его сатирические рассказы с чертами гротеска.
Кинематограф Ильф любил не меньше, чем книгу или разговоры по телефону,
-- за то, что экран сообщал много такого, что не всегда могла рассказать
книга. Ему, например, запомнилась сцена из старой кинохроники "Патэ" --
приезд Пуанкаре в Петербург. Он запомнил жесты французского президента,
мимику, и мы, случалось, в компании забавлялись этой игрой. Смешно
воспроизводилась мимическая сцена, в которой Ильф изображал французского
президента в котелке, неуверенно сходящего по трапу с броненосца. Толпа...
Почетный караул... Церемониальный марш...
Такое представление состоялось однажды в полупустой, просторной
квартире общей нашей приятельницы.
Когда Ильф вошел сюда в первый раз, он неторопливо оглядел комнату, в
которой на холодном, сверкающем полу стояли два или три стула, и заметил:
-- Теперь я наконец понимаю, почему говорят: "Живу на жилплощади".
Хозяйка дома и сама охотно принимала участие в инсценировке, изображая
вместе с нами восторженную толпу, но не забывала при этом следить за тем,
чтобы стулья оставались на своих местах. И вот французский президент, перед
тем как сойти с броненосца, со всею галантностью, как и подобает французу,
отнесся к прихотливым требованиям дамы и заранее с полной серьезностью
тщательно обвел мелком -- мелок оказался у него в кармане -- точки, где
стояли ножки стульев... После спектакля стулья были поставлены на место.
Часто играли в игру "Что возьмем с собою на необитаемый остров?".
Твердо помню, что с Диккенсом Ильф расстаться не хотел даже на необитаемом
острове, и едва ли будет преувеличением сказать, что этого автора Ильф
полюбил навсегда и не расставался с ним до самой смерти. Иные главы
"Двенадцати стульев", по словам самого Ильфа, "срисовывались" с
"Пикквикского клуба". Думаю также, что зерно сюжета заимствовано у другого
любимого автора -- Конан-Дойля.
Не один раз Ильф рассказывал нам в разных вариантах историю о голубом
"брильянте". В основе истории лежал известный рассказ Конан-Дойля о том, как
рождественский гусь проглотил драгоценный камень.
Мы жадно листали иллюстрированные журналы, смакуя с одинаковым
удовольствием и Бенуа и Жироду, но Илья Арнольдович показывал пример
серьезного отношения к таким писателям и поэтам, как Франсуа Вийон, Рабле,
Стерн, Франс, наш Лесков. Обновлялось отношение к хрестоматийным именам и
наряду с этим возникало пристальное внимание к современникам -- к
Маяковскому, Асееву, Пастернаку, которых мы слушали в отличном чтении
Багрицкого; это приучало к правильному пониманию новых поэтов. Нередко после
чтения своих стихов мы засиживались при свете восходящей луны, слушая стихи
"настоящих" поэтов -- Маяковского, Есенина, Мандельштама, Ахматовой...
Незабываемо то праздничное чувство, какое испытывали мы, по-новому читая
знакомые книги, открывая незнакомые.
Всего не перечтешь, не вспомнишь! Такое было время для всех, и тут
ничего нового не скажешь. Важно напомнить, что это бескорыстное увлечение
учило всех нас, молодых людей 20-х годов, многому хорошему и полезному. И
говорить об этом хочется не только потому, что всегда приятно вспоминать
радости молодости, но еще и затем, чтобы не утаить это хорошее от юношей и
девушек нынешних, 60-х годов...
Однажды Илья Арнольдович вдруг пропал. Его не видно было неделю,
другую.
Он жил в доме, известном в Одессе как один из "домов князя Урусова". Не
нужно, однако, думать, что это был роскошный особняк. Стоял дом, правда, на
одной из лучших улиц города, поблизости от обрыва с парапетом, с которого
открывался вид на порт и море, но все же это был обыкновенный доходный дом и
в нем довольно многочисленной семье Файнзильберг принадлежала небогатая
квартира на третьем или четвертом этаже, смотревшая окнами в узкий темный
двор-колодец.
На мой звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то
смущен.
Помнится, в квартире было не очень уютно и холодно. Как знать, может
быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей
записной книжке: "Чувство уюта -- одно из древнейших чувств". Эти записи
выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ
жизни, его дела.
Илью Арнольдовича я нашел в постели. На столике рядом с лекарствами
красовалось румяное яблоко. Больной выздоравливал после серьезной болезни.
Возможно, уже тогда проявлялись симптомы чахотки, сведшей Ильфа в могилу
через шестнадцать лет, но никто этого тогда не подозревал.
Как всякий больной, Илья Арнольдович очень обрадовался гостю, хотя и
встретил меня словами не совсем обычными:
-- Если бы вы знали, в каких сантиментах воображения я утопию! Только
это одно веселит меня. Больше всего я теперь интересуюсь почтальонами. Вид
этих добрых людей заставляет мое сердце метаться... Но вот уже давно нет
звонка почтальона. И я занимаюсь тем, что пишу ответы на не полученные еще
письма. Не забавно ли? -- И вдруг у Ильи Арнольдовича быстро и лукаво
блеснули глаза, он взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги. --
Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Это не стихи, но, наверное, и не
проза. Ешьте мое яблоко и слушайте.
Я знал девушку, которой, видимо, адресовались эти письма. Немного
танцовщица, немного поэтесса, немного художница, девушка эта недавно уехала
в Москву или Ленинград -- куда точно, я тогда не знал, но знал, что Илья
Арнольдович тоже собирается ехать туда же: там, в Ленинграде или в Москве,
он намерен был жить, искать работу, любить, ходить в театры, заводить
интересные знакомства, посещать лекции, диспуты. Словом, жить другой,
столичной жизнью: в Одессе уже больше нечего делать. Туда, худа!.. Уже
уехали Адалис, Катаев и Олеша, укладывает в дорогу свою шляпу
"здравствуй-прощай" Георгий Шенгели. Вот только встанет он на ноги -- и сам
начнет собираться в отъезд... А пока еще шумит неподалеку Черное море, и
беспричинная печаль заставляет марать бумагу -- не вздор ли все это...
Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не станет читать. Но
вот, откинув теплую женскую шаль и серую солдатскую шинель, служившие ему
одеялами, он привстал и, поправив пенсне, начал всматриваться в листки
бумаги, исписанные прямым и крупным почерком.
Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не
увидеть: до того он лишь показывал мне иногда плоды своей любимой забавы --
рассказы в иллюстрациях на самые разнообразные, всегда смешные сюжеты.
Рисовал он эти картинки не отрывая карандаша от бумаги; быстрый, меткий
карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки, и
неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. И
так случилось -- уже значительно позже, -- что эти записки-письма, а может
быть, страницы дневника, оказались у меня в руках, и тогда я с особенной
живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.
Думаю, что лучше всего попросту привести здесь кое-что из этих записок.
"Милосердие, милый друг, единственно лишь ваше милосердие еще может
спасти меня, -- писал Ильф. -- Я ожидаю от вас письменного разрешения моих
грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О,
время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину
родные акации и уеду на Север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность
приведет меня к вам, и вашим милосердием мне будет подана жизнь. А моя жизнь
-- все та же. Дымный мороз -- и санки слетают на Греческий мост, но приходит
ветер западный и южный. И ничто, даже самое яростное воображение весны не
заменит вам западного и южного ветра в феврале. В городе, где так много
любви и так много имажинизма, каждое утро я говорю: пусть вы все будете так
прокляты в своей любви, как я проклят в своей ненависти. И пусть, взглянув
на небо, вы не увидите ничего, ни ангела, ни властей. День проходит в брани
и проклятьях, а ночи едва хватает для снов: на маленьком пароходе мне надо
плыть в Лондон, степень моих морских познаний лишь яснее разворачивается в
блеске невежества. Стыд перед капитаном с голой, как яйцо, головой побуждает
меня проснуться. Ночью я вспоминаю осень и пожар, и осень эта один пожар,
будто не было иного. И так вы видите во мне не много изменений. По-прежнему
предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма,
будьте многословны в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите
возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить
шоколадом...
Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с
середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал
то, что сказал. Можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона,
в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и
короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и
непристойно изображал таких художник Фелисьен Робе. Можно увидать собак,
пораженных любовью, и закат "в сиянии и славе нестерпимой", и еще, и снова,
и опять, и так, как оно было, и так, как этого никогда не бывает, а я
говорю: "Никто не знал любви до меня и никто не узнает ее после меня".
Именно так. И я сказал, что говорили другие. Впрочем, для тревоги нет
основания, в этом деле преданность прошлому обещает многое в предстоящем...
Теперь я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не
носит. Естественно, что мне остались только поцелуи. Только упорным трудом
можно спасти Республику, а мы поражены любовью. И Славин, я говорю вам,
Славин тоже! Лева, дитя мое, он погиб! Вы говорите -- море. Очень может
быть... В Петербурге, понятно, акаций нет. Но взрастите ее в комнате.
Вздохните! О, аромат, о, благоуханье! Первый день на неделе и первый на
земле. Ветер идет от юга. Он придет раньше этого письма. Облака и все
сдвинулось к северу... Но пусть сопроводит вас успех... Буйство, нежность,
путешествия!
Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях.
Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в
комнате, где могли быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела
грамм кокаину. Я один, это ужасно...
Я один лицом к лицу с яблоком... Что за яблоко? С какого оно дерева?
Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко... Я не верю в
свою хладнокровную тупость, и мне нет дела до лейтенанта Глана. А вам я друг
верный и преданный..."
Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно
чистый, деликатнейший человек хотел казаться другим -- грубоватым, даже
развязным, когда самый стиль норовит прикрыть сущность. Должно быть, это
прием самозащиты, выражение растерянности, смятения...
-- Берите яблоко, -- вдруг прекращая чтение, сердито сказал Илья
Арнольдович.
По тем временам яблоко было редким лакомством. И сейчас вижу его:
аппетитные выпуклости на крутых цветущих боках, блеск кожуры.
-- Нет, ешьте и вы. Вы ведь любите яблоки. Ильф сочно откусил и
заметил:
-- А знаете, все-таки больше всего я люблю колбасу. Довольно! Нельзя!
-- Что нельзя?
-- Не следовало бы посылать этот вздор... Лучше расскажите, что
происходит в милом девичьем гнезде на Преображенской? Это яблоко оттуда.
Он спрашивал, что нового в доме на Преображенской улице, перед окнами
которого с наступлением весны зацветут каштаны и акации. Но пока еще дует с
моря холодный ветер, и там, в доме над самым обрывом, в нетопленной
квартире, брошенной прежними хозяевами, несколько девушек, под
самоотверженным руководством художников-энтузиастов, образовали студию. По
примеру "Коллектива поэтов" кто-то окрестил новое начинание "Коллективом
художников".
Зимой двадцать первого года там протекло немало чудесных долгих вечеров
у раскаленной докрасна печурки, среди подрамников и мольбертов, в запахе
красок, жареной кукурузы, морковного чая, в беседах, шутках, импровизациях,
в подражании Монмартрским нравам. Не только юноши, но и пожилые люди любили
бывать там. Душою общества был ласковый и остроумный Михаил Александрович
Медведев, седовласый художник, знававший Париж, Мюнхен, Вену. Разве может
это не понравиться?
Чуть ли не ежедневно бывал здесь Багрицкий, появились Ильф и Славин,
зачастил брат Ильфа, художник Маф -- Михаил Арнольдович, за глаза больше
известный под именем Миша Рыжий, а впоследствии -- в Москве --
Лорд-хранитель Дома печати. Зашел как-то задумчивый пролетарий Гехт в
кожаной тужурке наборщика, попахивающей свинцом. Бегал сюда Сема Кирсанов,
удивлял девушек зычными будетлянскими стихами, голосом слишком громким для
подростка. Багрицкий, может быть сам под впечатлением новой своей поэмы
"Сказание о Летучем голландце", бросил словцо, и за тремя девушками из
"Коллектива художников", статными и длинноногими, закрепилась романтическая
кличка -- валькирии. Так и пошло.
Как бы отводя душу после импровизированного чтения, вдруг прервав его,
Илья Арнольдович так же неожиданно промолвил, повторяя вопрос:
-- Так как же там, гей ты, моя Генриетточка?
Надо сказать, что перед самой болезнью Ильфа стало известно о забавном
происшествии, случившемся с одной из валькирий, именно Генриетточкой. В этот
вечер Илья Арнольдович гулял с нею по известному одесскому бульвару у
памятника Пушкину, как вдруг девушка с ужасом почувствовала, что у нее
отскочила очень важная пуговица. Разговор шел о новых спектаклях
Мейерхольда, но не оставалось ничего другого, как прервать собеседника и
извиниться перед ним.
-- Да, -- важно заметил Илья Арнольдович, -- поправьте свой туалет,
девушка должна возвращаться домой в аккуратном виде.
Смущенная собеседница скрылась за кустами. Но в этот момент Илья
Арнольдович увидел ватагу одесских сорванцов, шумно приближающихся по аллее.
Дело происходило поздним вечером, и девушка признавалась потом, какое
облегчение почувствовала она, когда навстречу развязной компании твердо
шагнул ее спутник и, обмахиваясь широкополой женской шляпой, оставленной на
минутку в его руках, встал у куста на страже. Удалая компания прошла дальше.
Больше всего поразило девушку выражение лица Ильи Арнольдовича,
человека, в сущности, мало ей знакомого, недосягаемого в ее глазах. Это было
выражение непреклонной решимости: опасность встречалась твердо и смело.
-- Так вот... Гей ты, моя Генриетточка! -- еще раз усмехнулся Ильф.
Его чтение настроило было меня на другой лад, я мало что понял в
прочитанном, но тут сразу стало легко и весело. И легко было теперь сказать,
что я плохо понял письмо и что, пожалуй, действительно, не стоит отправлять
такие письма девушкам. Надо проще...
-- Да, надо, бы проще, но проще у меня, вероятно, никогда не
получится,-- печально проговорил Ильф. -- Много слов, а истина не вся... но
да будет так!
Он взял со столика конверт с уже написанным на нем адресом, вложил в
конверт листки и тихо проговорил:
-- Почтальон будет не раньше нового утра по солнечному исчислению. Этот
добряк не хочет мне зла. Но вы возьмите и отправьте. Почтовый ящик у нас за
воротами. Будем действовать. Довольно размышлять о насморке Робеспьера и о
тайнах Теодора Гофмана. Почта теперь ходит плохо, и, бог даст, письмо не
дойдет. Что делать, от этого гибли империи, не то, что я... Будущий поэт,
совместивший в себе качества Горация и Банделло, такой поэт когда-нибудь
расскажет о моей судьбе.
Письмо по адресу дошло, не коснувшись, однако, судьбы Ильфа. Судьба его
была не там, куда ушло мудроватое письмо, продиктованное тревожной и зыбкой
влюбленностью, -- иное стояло за дверью.
Вот и близок конец моего рассказа. Добавлю только, что добродушный
каламбур "Гей ты, моя Генриетточка" попал впоследствии в прославленную
записную книжку. А главное, как не вспомнить печальное и очень значительное
замечание Ильфа о стиле приведенного здесь письма: "Да, надо бы проще, но
проще у меня никогда не получится..."
К счастью, Ильф ошибался. Нужно было счастливое соединение для того,
чтобы получилось по-другому. И как знать, может быть, уже тогда Ильф жадно
ждал друга, которого нашел позже...
3. ПРИЗНАНИЕ
Не скажу с уверенностью, где, в каком доме, было это. Почему-то кажется
мне, что чтение было назначено в боковых служебных комнатах театра
Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал
прочесть свои новые рассказы... Здесь мы встретились с Ильфом и вместе стали
ждать появления земляка.
Бабель подымался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе
покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого.
Бабель подымался не торопясь, переводя дух, закидывая голову. Его
румяное лицо, как всегда, казалось веселым. С толпой вошел оживленный говор.
Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело,
очевидно, заботило его.
Охотников послушать Бабеля собралось много. Начали без запоздания.
Создатель трагических рассказов любил и умел шутить. Помнится, и тут
тоже, проверяя готовность слушать его, он начал какой-то шуткой. Потом,
сразу став серьезным, поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил
к чтению.
-- "Гюи де Мопассан", -- сказал Бабель и начал читать.
Бабель читал в знакомой нам манере, не изменяя ей, -- неторопливо,
внятно, свободно передавая ощущение слова.
Вторым был прочитан рассказ "Улица Данте".
Не замечая, как и другие, легкого шороха внимания, окружающего нас, я
вслушивался в звуки чтения, с интересом следил за развитием сюжета -- и
чувствовал недоумение. Больше того -- я был озадачен: то, о чем повествовал
Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Особенно озадачил
меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой
петроградской дамой переводили "Признание" Мопассана.
Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это
достигалось? Я не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы,
ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля.
Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем
не оставило меня и то мне непонятное, что -- слово за словом --
откладывалось и накапливалось во мне во время чтения. Публика расходилась.
Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных
слегка вкось, вздохнул и сказал застенчиво:
-- Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как просто!
Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно
обращаться экономно и осторожно: два-три хороших эпитета на страницу -- не
больше, главное -- жизнь в слове...
Я промолчал.
Как всегда, в, казалось бы, непоправимо грубых ошибках молодости именно
эта молодость служит нам единственным и счастливо-убедительным оправданием.
Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в
малозаметном увидеть истину. Ильф -- он был старше меня лет на пять-шесть --
был уже зрелым, его душа уже была в движении...
Прошло, однако, еще пять-шесть лет, -- и вот дивное дело: отыскивая и
сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам
пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций,
идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, и я радостно узнавал
знакомые созвучия, верил им и подчинялся.
Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с
другом поэты... Но не довольно ли признаний? "Никакое железо не может войти
в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя..."
Т. ЛИШИНА
ВЕСЕЛЫЙ, ГОЛЫЙ, ХУДОЙ
Не помню, где мы -- дружная компания, состоявшая из трех девушек,
только что окончивших школу и пишущих стихи, -- познакомились летом 1920
года в Одессе с Ильфом. Скорее всего, это было в "Коллективе поэтов", где до
поздней ночи бурно обсуждались стихи, или в кафе поэтов "Пэон четвертый".
Мы еще не знали, что этот "Пэон" означает. Мы это узнали позже, когда
вместе с другими принялись распевать не очень складную песенку, сочиненную
Багрицким: "Четвертый пэон -- это форма стиха, но всякая форма для мяса
нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им как мясо".
Ильф часто бывал на собраниях поэтов. Худощавый, в пенсне без оправы, с
характерным толстогубым ртом и с черным родимым пятнышком на нижней губе, он
обычно сидел молча, не принимая никакого участия в бурных поэтических
дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, какой делал
с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку.
Как-то не очень одаренный поэт прочел любовные стишки, где рифмовалось
"кочет" и "хочет", Ильф с места переспросил: "Кто хочет?" И восклицание это
надолго пристало к поэту.
Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной
язвительности. Никто не знал, что он пишет сам: стихи или прозу. Было
известно, что он брат талантливого художника и что служит он статистиком в
Губземотделе. Но его абсолютный слух к стихам и нетерпимость к пошлости,
ложному пафосу, нарочитым стилистическим красивостям признавались
безоговорочно.
Непримиримость Ильфа к любому проявлению пошлости в искусстве и в быту
общеизвестна, но я могу засвидетельствовать, что это было ему свойственно в
самые ранние годы. Вернувшись из первой поездки в Москву, он рассказывал,
очень волнуясь, что на Петровке в витринах нэповских кондитерских появились
торты, украшенные революционными лозунгами.
-- Подумать только, что слова, написанные некогда кровью, теперь
написаны сахаром! -- возмущался он.
Ильф очень хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на
поэтических собраниях. Много позже мы узнали, что он называл нас "Белинской
колонией недотрог" (жили мы все на улице Белинского и были очень
застенчивы).
Не слышавши еще ни одной лекции по литературе и искусству, мы впервые
от Ильфа узнали о Стерне и Рабле, Франсуа Вийоне и Артюре Рембо, Саади и
Омаре Хайяме, Домье, Гаварни, Федотове. Он приносил нам старые номера
"Вестника иностранной литературы", читал понравившиеся страницы. Книги он
любил самозабвенно, но берег их не только для себя, а для того, чтобы о них
можно было рассказать и дать прочесть другому.
Рассказчик он был превосходный. Из вечера в вечер, когда я болела, он
рассказывал придуманную им занимательную историю о голубом бриллианте (он
почему-то произносил это слово с ударением на первом слоге). В этом
рассказе, так и не законченном из-за моего выздоровления, помнится, были
груды бриллиантов, среди которых надо было найти единственный голубой,
обладавший великой силой исцеления всех болезней; были прекрасные руки
какой-то леди, топор палача, голодные бунты нищих, часы Вестминстерского
аббатства, погоня за похитителями в дилижансах, фиакрах, омнибусах. Обо всем
этом рассказывалось весело, занимательно, замысловато...
С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй
испытаний -- выдержать иногда очень язвительные замечания, насмешливые
вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом -- твой вкус, чувство юмора,
умение дружить, -- и все это делалось как бы невзначай, причем в конце
такого испытания он мог деликатно спросить: "Я не обидел вас?"
Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни,
где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно
смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я
потом встречала в книгах Ильфа и Петрова.
Если Ильф хотел похвалить человека, он говорил о нем: веселый, голый,
худой. "Веселый -- талантливый, все понимает; голый -- ничего не имеет, не
собственник; худой -- не сытый, не благополучный, ничем не торгует", --
объяснял он.
Ильф жил трудно, в большой семье скромного бухгалтера. Дома была полная
неустроенность, болела мать, не было дров, воды в голодной и холодной тогда
Одессе. Но по тому, как он держался, никак нельзя было предположить этих
трудностей жизни.
Худой, он совсем истоньшился -- щеки впали и еще резче выступили скулы,
но вместе с тем всегда был подтянут, чисто выбрит и опрятен и никогда не
терял интереса к окружающему, к литературной жизни.
В Одессе, только несколько месяцев назад освобожденной от
белогвардейцев, почти все население голодало. Местные власти организовали
для писателей бесплатные обеды. Ложка ячневой каши и кружка желудевого кофе
с конфеткой на сахарине -- это все, что могла дать молодая советская власть
пишущей братии. После такого обеда сосущее чувство голода оставалось. Как-то
поздно мы возвращались с литературного вечера, Ильф пошел проводить меня.
Ноги у меня подкашивались, -- видимо, сказывалось длительное недоедание.
Ильф внимательно присматривался ко мне. "Кажется, сегодня голоден не только
я, но и вы?" Не дожидаясь ответа, он подошел к маленькой будочке с нехитрым
товаром из семечек и липких кустарных сладостей. Хозяин, румяный перс,
навешивал ставни, чтобы закрыть будку на ночь. Ильф молча вынул из кармана
большой перочинный нож и протянул его персу. Тот испуганно отшатнулся: "Иди,
пожалста! Ай-ай-ай, как нехорошо... Зачем нож?" Ильф успокоил его: "Я же вам
дарю нож, а вы нам тоже подарите чего-нибудь". Перс сразу повеселел и дал
нам какую-то ерунду, хотя нож был хороший.
Иногда Ильф мечтал вслух: "Неужели будет время, когда у меня в комнате
будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное
одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую
плитку шоколада и читать толстый хороший роман?"
Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал: был
веселый, голый и худой.
Нельзя сказать с уверенностью, что Ильф ничего не писал до того дня,
когда, вернувшись в 1921 году из поездки в Харьков, куда он ездил с Эдуардом
Багрицким и поэтом Эзрой Александровым, прочел нам свой первый рассказ.
Помню только, что там шла речь о девушках, "высоких и блестящих, как
гусарские ботфорты", и на одной из девушек была "юбка, полосатая, как
карамель". Помню и такую фразу: "Он спустил ноги в рваных носках с верхней
полки и хрипло спросил: "Евреи, кажется, будет дождь?"
Ильфа очень печалило, что все его друзья покидают Одессу один за
другим. Он писал мне: "Уезжают на север и направляются к югу, восток
привлекает многих, между тем как некоторые стремятся к западу. Есть еще
такие, о которых ничего не известно. Они приходят, говорят "прощайте" и
исчезают. Их след -- надорванная страница книги, иногда слово, незабываемое
и доброе, и ничего больше. Я снова продан, и на этот раз Вами, и о чем мне
писать, если не писать все о том же?"
Шел 1923 год. Ильф тоже начал готовиться к переезду в Москву. Незадолго
до отъезда мы сидели с ним на ступеньках одного из разрушенных оползнями
домов на Черноморской улице. Он прощался с морем, с юностью, но не позволил
себе ни одного лишнего слова, был, как всегда, сдержан, только, пожалуй,
молчаливее обычного.
Встретились мы с ним уже в 1926 году, в Ленинграде, куда он приехал
после возвращения из Средней Азии. Оживленный, веселый, загорелый, он очень
возмужал и окреп. Хотя, по его словам, впечатления еще не отстоялись, но
слушать его, как всегда, было очень интересно. Мы увидели узенькие улочки
Бухары и Самарканда, мечети и базары, верблюдов и пески пустынь, рельсы
новых путей, глаза женщин в глухой парандже, школьниц с множеством косичек
до пят и в пионерских галстуках. Он свободно оперировал цифрами новой
экономики, цитировал материалы рабкоровских заметок, приводил примеры
героизма и расточительства. Восхищаясь работой молодых строителей новой
Азии, он возмущался недостатками и грозился расправиться с ними в газете. В
его рассказах был виден не только блестящий стилист и рассказчик, но
человек, который много и хорошо видит, угадывался наблюдательный автор
будущих очерков и фельетонов, и вместе с тем острословие и юмор, умение
сдвинуть понятия так, чтобы слова зазвучали по-новому, придать им новый
смысл, -- все это отточилось еще больше. В этот приезд в Ленинград ему нужно
было по делам в Облпрофсовет. Я рассказала ему, как проехать на бульвар
Профсоюзов (так назывался бывший Конногвардейский бульвар), а вечером
услышала:
-- Почему вы не сказали прямо, чтобы я искал Бульвар профсоюзных
конногвардейцев, -- это было бы проще...
В 1933 году мы увиделись с Ильфом в Москве, когда он уже был известным
писателем. Но это не мешало ему по-прежнему участливо интересоваться жизнью
ленинградских друзей, подробно расспрашивать о детской кинематографии, где я
тогда работала. Я поделилась с ним планом ленинградских кинодеятелей
объединить молодежные и детские кинотеатры в один огромный комбинат.
Поблескивая глазами из-за стекол пенсне, он с непередаваемо лукавой
интонацией заметил:
-- Пышно, очень пышно... А детям это нужно? Вы уверены?
Интересно отметить, что хотя это объединение было создано, но
просуществовало очень недолго и быстро распалось именно из-за своей пышной
нецелесообразности.
Прощаясь, я спросила Ильфа, доволен ли он своей жизнью, достаточно ли в
ней буйства, нежности и путешествий. Он усмехнулся, как всегда немного
грустно:
-- Вы не забыли мечту моей юности! Буйства, вернее, работы хватает.
Нежность меня не обошла. И путешествия были, а сколько их еще впереди!
Он не знал, как и никто из нас, что следующее путешествие -- в Америку
-- будет для него последним.
КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ
ЧЕТВЕРТАЯ ПОЛОСА
После возвращения с юга в Москву я долго бродил по разным редакциям в
поисках работы.
Однажды в редакции "Гудка" я встретил Виктора Шкловского. Он остановил
меня и сердито сказал:
-- Если хотите писать, то привяжите себя ремнями к письменному столу.
Старших надо слушаться.
-- У меня нет письменного стола. Я не Ротшильд!
-- Тогда к кухонному! -- крикнул он и исчез в соседней комнате.
Слова о ремнях Шкловский сказал просто так, впрок. Мы с ним не были еще
знакомы.
В комнате, где исчез Шкловский, сидели за длинными редакционными
столами самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве -- сотрудники "Гудка"
Илья Ильф, Олеша, Булгаков и Гехт. Склонившись над столами и посмеиваясь,
они что-то быстро писали на узких полосках бумаги, на так называемых
гранках.
Редакционная эта комната называлась странно: "Четвертая полоса". В
простенке висела ядовитая стенная газета "Сопли и вопли".
В этой комнате готовили последнюю, четвертую полосу (страницу) газеты
"Гудок". На этой полосе печатались письма читателей, но в таком виде, что ни
один читатель, конечно, не узнал бы своего письма.
Сотрудники "четвертой полосы" делали из каждого письма короткий и
талантливый рассказ -- то насмешливый, то невероятно смешной, то гневный, а
в редких случаях даже трогательный. Неподготовленных читателей ошеломляли
самые заголовки этих рассказов: "Шайкой по черепу!", "И осел ушами шевелит",
"Станция Мерв -- портит нерв".
Сам редактор "Гудка" без особой нужды не заходил в эту комнату. Только
очень находчивый человек мог безнаказанно появляться в этом гнезде иронии и
выдерживать перекрестный огонь из-за столов.
В то время никто еще не подозревал, что в этой комнате собралась
"Могучая когорта" (так они себя шутливо называли) молодых писателей, которые
вскоре завоюют широкую известность.
В комнату иногда заходил "на огонек" Бабель. Очень учтиво входил
Василий Регинин. В то время он редактировал новый журнал "Тридцать дней".
Стоя на пороге и как бы боясь войти, Регинин торопливо рассказывал последние
анекдоты. Часто шквалом врывался Шкловский и с жестоким напором прославлял
Маяковского и Велемира Хлебникова.
Далеко не каждого принимали в этой комнате приветливо. Халтурщиков
встречали тяжким и зловещим молчанием, а бахвалов и крикунов -- ледяным
сарказмом.
Мирились только с одним хрипучим и живописным халтурщиком -- репортером
по прозвищу "Капитан Чугунная Нога". У него действительно была
искусственная, железная ступня. Однажды он наступил на ногу кроткому
писателю Ефиму Зозуле, и тот около месяца пролежал в больнице. Поэтому,
когда капитан входил, все тотчас поджимали ноги под стулья.
Меня в этой страшноватой комнате встретили сравнительно спокойно, --
может быть, потому, что я дружил с Бабелем. Для сотрудников "четвертой
полосы" он был бесспорным авторитетом.
-- Творятся неслыханные дела! -- говаривали они. -- Из Одессы прибыл
выдающий писатель Пересыпи и беззаветный красный конник Исаак Ги де Бабель
Мопассан! Под этой насмешкой скрывалась любовь к Бабелю и даже гордость им,
-- казалось, он знал на ощупь вес каждого слова.
Когда Бабель входил, он долго и тщательно протирал очки, осыпаемый
градом острот, потом невозмутимо спрашивал:
-- Ну что? Поговорим за веселое? Или как? И начинался блестящий и
неистощимый разговор, который остальные сотрудники "Гудка" прозвали
"Декамероном" и "Шехерезадой".
Это было похоже на волшебную золотую нитку в сказке (может быть, такой
сказки нет и такой нитки тоже нет, но это не имеет значения). Нитку эту надо
было отыскать в огромной куче других свалявшихся разноцветных ниток,
потянуть за нее, и она начинала вытягивать за собой то красные, то
серебряные, то синие и желтые нитки, а потом и запутавшиеся в нитках
сосновые шишки, позеленевшие патроны, ленты, орехи и всяческие, как будто
ненужные, но интересные вещи.
Такая невидимая и несуществующая золотая нитка как бы лежала в ящике
стола у кого-нибудь из сотрудников -- у Ильфа или Олеши. Лежала до тех пор,
пока в комнате не появлялся интересный собеседник. Тогда ее вытаскивали из
ящика, и она тянула за собой неистощимую вереницу рассказов.
Досадно, что в то время никто не догадался записывать их, хотя бы
коротко. То был необыкновенный и шипучий фольклор тех лет.
Я знал мастеров устного рассказа -- Олешу, Довженко, Бабеля, Булгакова,
Ильфа, польского писателя Ярослава Ивашкевича, Федина, Фраермана,
Казакевича, Ардова. Все они были щедрыми, даже расточительными людьми. Их не
огорчало то обстоятельство, что блеск и остроумие их импровизаций исчезают
почти бесследно. Они были слишком богаты, чтобы жалеть об этом.
Я назвал только рассказчиков-писателей. Но я встречал множество
превосходных рассказчиков и среди людей других профессий, -- от капитана
дальнего плавания Зузенко до хитрого, как бес, днепропетровского
рыбака-браконьера. Он называл себя "Тот самый дид Микола с тех самых Плютов"
(Плюты -- тихая деревня на речных песках к югу от Киева).
К суткам надо бы прибавить несколько часов, чтобы мы могли записывать
множество неожиданных устных рассказов. Записывать, конечно, сверх того, что
мы пишем "от себя".
Самый плодовитый писатель (не считая Бальзака и польского беллетриста
Крашевского, автора свыше двухсот романов) не может работать свежо и в
полную силу больше четырех-пяти часов в сутки. Несправедливо, конечно, что
писателю не дана возможность продлевать свою жизнь до того времени, пока он
не напишет все, что задумал. Обыкновенно писатели успевают написать только
часть того, что могли бы.
Извините, я, как всегда, отвлекся.
В "четвертой полосе" мне давали кое-какую работу. Там я неожиданно
встретил Евгения Иванова -- нашего, одесского Женю Иванова, бывшего
редактора "Моряка". Он носил все ту же мятую, как у адмирала Нахимова на
севастопольском памятнике, морскую фуражку. Он расцеловался со мной,
рассказал, что редактирует в Москве новую морскую и речную газету,
называется она "На вахте", а редакция ее помещается этажом выше.
Тут же Женя предложил мне работать в этой газете секретарем. Я
согласился, хотя и заметил, что название газеты мне не нравится. Что это за
названия -- "На вахте", "На стреме", "На цинке", "На подхвате"?
Женя не обиделся. Он принял мои слова как обычное зубоскальство.
"Гудок" и "На вахте" помещались во Дворце Труда, на набережной
Москвы-реки, около Устьинского моста.
До революции во Дворце Труда был Воспитательный дом -- всероссийский
приют для сирот и брошенных детей, основанный известным просветителем Бецким
еще при Екатерине Второй.
Московские салопницы без всякой задней мысли называли Воспитательный
дом -- "Вошпитательным". Таково было московское простонародное произношение.
То был громадный, океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными
переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками,
подвалами, наводившими страх, парадными залами и даже с бывшей домовой
церковью.
Во Дворце Труда жи