е воли, не осталось жажды индивидуального бытия. Индивидуальность прежде всего, конечно, присуща интеллекту: отражая явление, он сам принадлежит явлению, а оно своею формой имеет принцип индивидуации. Но индивидуальность присуща также и воле, потому что характер индивидуален; последний, однако, сам упраздняется в отрицании воли. Таким образом, индивидуальность присуща воле только в ее утверждении, а не в ее отрицании. Уже та святость, которая характеризует всякий чисто моральный поступок, зиждется на том, что последний в конечном основании вытекает из непосредственного уразумения тождества всех живых особей по их внутренней сущности*. * Ср. мои "Основные проблемы этики", стр. 274 (2-е изд., стр. 271). Однако это тожество существует собственно лишь в состоянии отрицания воли (Нирвана), так как утверждение воли (Шанкара) имеет своею формой множественное проявление последней. Утверждение воли к жизни, мир явлений, разность всех существ, индивидуальность, эгоизм, ненависть, злоба - все это вытекает из одного корня; точно так же, с другой стороны, из одного корня вытекают мир вещей в себе, тожество всех существ, справедливость, человеколюбие, отрицание воли к жизни. И если, как я достаточно показал, уже моральные добродетели вытекают из сознания этого тожества всех существ, которое между тем лежит не в явлении, а только в вещи в себе, в корне всех существ, то добродетельный поступок представляет собою мимолетное прохождение человека через ту точку, к которой вернуться навсегда можно путем отрицания воли к жизни. 302 Сказанное приводит нас к заключению, что у нас нет никакого основания допускать, будто существуют еще более совершенные интеллигенции, чем наша, человеческая. В самом деле: мы видим, что уже и последней достаточно для того, чтобы сообщить воле то сознание, в результате которого она себя отрицает и упраздняет, в силу чего отпадает индивидуальность, а следовательно, и интеллигенция, которая служит только орудием индивидуальной, т.е. животной, природы. Это покажется нам не так странно, если мы сообразим, что даже возможно совершеннейшие интеллигенции, какие только мы могли бы в виде опыта вообразить себе, мы все-таки не могли бы мыслить существующими в течение бесконечного времени: последнее оказалось бы слишком скудным для того, чтобы постоянно доставлять им все новые и новые, достойные их объекты. Так как сущность всех вещей в своей основе одна, то всякое познание ее по необходимости тавтологично; если бы эта сущность была однажды постигнута (как она скоро и была бы постигнута этими совершеннейшими интеллигенциями), то что оставалось бы им другого для заполнения бесконечного времени, как не простое повторение со всей его скукой? Таким образом, и с этой стороны мы невольно приходим к тому выводу, что целью всякой интеллигенции может быть только реакция на какую-нибудь волю; а так как всякое воление - заблуждение, то последним делом интеллигенции остается подавление того самого веления, целям которого она до сих пор служила. Поэтому даже самая совершенная из возможных интеллигенций может быть только переходной ступенью к тому, куда не в силах достать никакое познание, и такая интеллигенция б существе вещей может занять только место одного мгновения осуществленной полноты прозрения. 303 В соответствии со всеми этими соображениями и с тем, что, как я показал во второй книге, знание вытекает из воли, которую оно, служа ее целям, отражает в ее утверждении, между тем как истинное благо заключается в ее отрицании, - в соответствии с этим все религии в своем крайнем пункте завершаются мистикой и мистериями, т.е. мраком и тайной, которые собственно намечают лишь пустое для познания место, т.е. тот пункт, где необходимо прекращается всякое знание; и оттого этот пункт может быть выражен для мысли только отрицательным путем, а для чувственного созерцания он знаменуется символическими знаками, во храмах - темнотою и безмолвием, а в брахманизме - даже требованием приостановки всякого мышления и созерцания, в целях глубочайшего проникновения в недра собственного я, с помощью мысленного произнесения таинственного слова "Оит". Мистика в самом широком смысле этого слова, это - всякое указание к непосредственному проникновению в то, куда не достигает ни созерцание, ни понятие, ни вообще какое бы то ни было знание. Мистик в том отношении противоположен философу, что он начинает изнутри, между тем как последний - извне. Мистик исходит из своего внутреннего, положительного, индивидуального опыта, в котором он находит себя, как вечное, всеединое существо и т.д. Но сообщить об этом он не может ничего другого, кроме своих собственных утверждений, в которых надо верить ему на слово: следовательно, он не может никого убедить. Философ же, наоборот, исходит из общего для всех, из объективного, перед всеми лежащего явления и из фактов самосознания, как они заложены в каждом человеке. Его метода, значит, это - размышление над всеми этими данными и их комбинирование: вот почему он может убеждать других. Он должен поэтому остерегаться действовать на манер мистиков и, например, провозглашением интеллектуальных воззрений или мнимых непосредственных внушений разума обманчиво предлагать положительное знание о том, что, навеки недоступное ни для какого знания, в лучшем случае может быть описано только отрицательным образом. Ценность и величие философии заключаются в том, что она отвергает всякие допущения, которых нельзя доказать, и принимает в число своих данных только то, на что можно 304 с достоверностью указать в наглядном внешнем мире, в зиждущих наш интеллект формах для восприятия этого мира и в общем для всех сознании собственного я. Вот почему философия должна оставаться космологией и не может становиться теологией. Ее задача должна ограничиваться миром: всесторонне указать на то, что этот мир такое, что он такое в своих глубочайших недрах, - вот все, что она может сделать, оставаясь добросовестной. В соответствии с этим моя философия, достигнув своей вершины, принимает отрицательный характер, т.е. заканчивается известным отрицательным моментом. Именно, в этом пункте она может говорить только о том, что служит предметом отрицания; а то, что она этим приобретает, чего достигает (в конце четвертой книги), - она вынуждена характеризовать как ничто и в виде утешения может только прибавить, что это лишь относительное, а не абсолютное ничто. Ибо если какая-нибудь вещь не есть что-либо из того, что мы знаем, то она, конечно, для нас вообще ничего. Тем не менее отсюда еще не следует, что она абсолютно ничто, что она должна быть ничто и со всякой возможной точки зрения и во всяком возможном смысле: нет, отсюда следует только, что мы ограничены совершенно отрицательным знанием об этой вещи, - а причина этого вполне может лежать в ограниченности нашей точки зрения. Именно в этом пункте начинается положительная роль мистика, и здесь поэтому не остается ничего другого, кроме мистики. А кто желает иметь подобного рода восполнение к тому отрицательному познанию, до которого только к может вести его философия, тот в наиболее прекрасном и избыточном виде найдет его в "Упанишадах", затем в "Эннеадах" Плотина, у Скота Эриугены, местами у Якова Беме, особенно же в дивном творении госпожи Гюйон "Порыв", у Ангелуса Силезия, наконец еще в стихотворениях суфи, сборник которых на латинском языке (а другой в немецком переводе) подарил нам Фолук, - и еще в некоторых других произведениях. Суфи, это - гностики ислама; поэтому Сади и называет их словом, которое переводится: "глубокомысленные". Теизм, рассчитывая на понимание массы, полагает первоисточник бытия вне нас, как некий 305 объект; всякая мистика, а следовательно и суфизм, на различных ступенях посвящения и наития, постепенно возвращает его, этот первоисточник, в нас, как некий субъект, и в конце концов адепт с удивлением и радостью узнает, что этот источник - он сам. Этот общий для всякой мистики процесс не только изображен Мейстером Эккартом, отцом немецкой мистики, в форме предписания для совершенного аскета: "Не ищи Бога вне самого себя" (Соч. Эк-карта, изданные Пфейффером, том 1, стр. 626): нет, он нашел себе еще и в высшей степени наивное выражение в том, что духовная дочь Эккарта, познав в себе этот внутренний переворот, направилась к своему духовному отцу и с восторгом воскликнула: "Господин, радуйтесь мною, я сделалась Богом!" (там же, стр. 465). В этом же духе и вся мистика суфи выражается преимущественно в том, что ее адепты утопают в сладостном сознании, что люди сами - ядро мира и источник всякого бытия, к которому сводится все. Правда, сюда приводит часто еще и призыв к отречению от всяких желаний, которое одно может привести к освобождению от индивидуального бытия с его муками; но этот призыв имеет второстепенное значение, и осуществление его признается чем-то легким. В мистике же индусов эта последняя сторона выдвигается гораздо сильнее, а в христианской мистике она совершенно преобладает, так что то пантеистическое познание, которое присуще всякой мистике, наступает здесь лишь во вторую очередь, в результате отречения от всех желаний и как воссоединение с Богом. В соответствии с этой разницей в исходных точках мусульманская мистика имеет очень радостный характер, мистика христианская имеет характер мрачный и страдальческий, мистика же индусов, возвышаясь над обеими, сохраняет и в этом отношении средину. Квиетизм, т.е. отречение от всех желаний, аскеза, т.е. намеренное умерщвление собственной воли, и мистицизм, т.е. сознание тожества нашего собственного существа с существом всех вещей или с ядром мира, - все эти три момента находятся между собою в самой тесной связи, так что те, кто исповедует какой-нибудь один из них, постепенно склоняются к исповеданию и остальных, даже по- 306 мимо собственного желания. Не может быть ничего поразительнее того обстоятельства, что писатели, исповедующие это учение, несмотря на величайшее различие стран, эпох и религий, вполне согласны друг с другом, и эта солидарность сопровождается незыблемой уверенностью и сердечным доверием, с какими они раскрывают содержание своего внутреннего опыта. Между тем они не образуют даже секты, которые исповедывали бы, защищали и распространяли какой-нибудь теоретически-излюбленный и раз навсегда признанный догмат: нет, они, по большей части, ничего не знают друг о друге; мало того, индусские, христианские, магометанские мистики, квиетисты и аскеты во всем разнятся между собою, - но только не во внутреннем смысле и духе своих учений. В высшей степени разительный пример этого дает сравнение "Порыва" госпожи Гюйон с учением "Вед", - именно с тем местом в "Упанишадах" (том 1, стр. 63), которое заключает в себе содержание этой французской книги в очень сжатом виде, но со всею точностью и даже с теми же образами, - а ведь "Упанишады" не могли, около 1680 года, быть знакомы г-же Гюйон. В "Немецкой теологии" (единственное неискаженное издание - Штутгарт, 1851), во второй и третьей главах, говорится, что падение как дьявола, так и Адама заключалось в том, что первый и последний стали прилагать к себе я, меня, мое и мне, а на странице 89 мы читаем: "В истинной любви не остается ни я, ни меня, ни мое, ни мне, ни ты, ни твое и т.п.". Соответственно с этим в "Курале", переведенном с тамильского Граулем, на странице 8 говорится: "Во мне идущая страсть моего и во внутрь идущая страсть я исчезают" (ср. стих. 346). А в "Руководстве по буддизму" Спенса Харди, стр. 258, Будда говорит: "Мои ученики отвергают мысль, что это я или что это мое". Вообще, если отрешиться от тех форм, которые обусловлены внешними обстоятельствами, и посмотреть в корень вещей, то мы убедимся, что Шакья-Муни и Мейстер Эккарт проповедуют одно и то же, но только первый имел возможность и отвагу высказывать свои мысли прямо, тогда как последний свои мысли вынужден был облекать в покровы религиозной традиции и приспособлять к ней свои 307 выражения. Но на этом пути он зашел так далеко, что христианское предание обратилось у него едва ли не в простую метафору, почти так же, как у неоплатоников - предание эллинское: Мейстер Эккарт понимает христианское сказание безусловно аллегорически. В этом же отношении замечательно, что переход св. Франциска из благосостояния к нищенству совершенно похож на тот еще более великий шаг, который сделал Будда Шакья-Муни от принца к нищему, и что, соответственно этому, жизнь, как и орден Франциска, представляет собою лишь нечто в роде учреждения саниассов. Заслуживает упоминания и то, что родство Франциска с индусским духом проявляется и в его великой любви к животным: он часто общался с ними и всегда называл их своими сестрами и братьями; его прекрасная кантата, славящая солнце, луну, звезды, ветер, воду, огонь, землю, тоже обнаруживает в себе прирожденный индусский дух*. * Св. Бонавентура. "Жизнь Франциска", гл. 8; К. Хазе. "Франциск Ассизский", гл. 10; Кантаты св. Франциска, изд. Шлоссера и Штейнле. Франкфурт-на-Майне, 1842. Даже христианские квиетисты часто мало знали друг о друге, а иногда и вовсе не знали; например, Молино и госпожа Гюйон не имели никаких сведений о Таулере и "Немецкой теологии" или Гихтель ничего не знал о первых двух. Точно так же не имела существенного влияния на их учение и значительная разница в их образовании, - ведь некоторые из них, как Молино, были ученые, а иные, как Гихтель и многие другие, были несведущи. Тем более доказывает их великое внутреннее сродство, соединенное с решительностью и уверенностью их вещаний, что их устами говорил действительный внутренний опыт, - тот опыт, который, правда, доступен не всякому, а дается в удел немногим избранным и, вследствие этого, считается благодатью, но в действительности которого, по указанным выше причинам, сомневаться нельзя. Но для того чтобы все это понять, нужно прочесть самые произведения мистиков, а не довольствоваться показаниями из вторых рук, ибо прежде чем судить о ком-нибудь, надо выслушать его самого. Для ознакомления с квиетизмом 308 я и рекомендую поэтому в особенности Мейстера Эккарта, "Немецкую теологию" Таулера, Гюйон, Антуанетту Буриньон, англичанина Буньяна, Молино*, Гихтеля; как практическую иллюстрацию и образец глубокой серьезности аскетизма следует очень рекомендовать изданную Рейх-лином "Жизнь Паскаля", написанную последним "Историю Пор-Рояля", а также "Историю Святой Елизаветы" пера графа Монталамбера и "Жизнь Рансе" Шатобриана; но, конечно, это нисколько не исчерпывает всего значительного в данной области. Кто читал подобные творения и сравнивал их дух с тем духом аскезы и квиетизма, который проникает все произведения брахманизма и буддизма и веет с их каждой страницы, тот согласится, что всякая философия, которая, оставаясь верной самой себе, вынуждена отвергать подобный строй мысли (а это возможно только в том случае, если представителей его она считает обманщиками или сумасшедшими), - всякая такая философия уже по одному этому непременно должна быть ложной. Между тем именно в таком положении находятся все европейские системы философии, за исключением моей. Поистине странное это должно быть помешательство, которое при самых разнообразных обстоятельствах и у самых разнообразных лиц находило себе такое единодушное выражение и которое при этом самые древние и многочисленные народы земли (именно, около трех четвертей всего населения Азии) подняли на высоту главного учения своей религии. Нет, проблему квиетизма и аскетизма не должна отвергать ни одна философия, коль скоро перед ней возникает этот вопрос, - ибо последний по своему содержанию тожествен с проблемой всякой метафизики и этики. Здесь, таким образом, находится тот предел, где я бросаю вызов всякой философии с ее оптимизмом и требую, чтобы она об этом высказалась. И если в суждении моих современников парадоксальное и беспримерное совпадение моей философии с квиетизмом и аскетизмом составляет явный камень преткновения, то я, наоборот, именно в этом вижу доказательство того, что она - единственно правильная и истинная, как этим же я объясняю и то, что ею благоразумно пренебрегают и ее замалчивают в протестантских университетах. * Духовное руководство Михаила де Молино: по-испански 1675, по-итальянски 1680, на латинском языке 1687, французское издание не представляет редкости, его название: "Сборник разных работ касательно квиетизма Молино и его последователей". Амст[ердам], 1688 309 Ибо не только религия Востока, но и подлинное христианство, бесспорно, имеет тот основной аскетический характер, который моя философия истолковывает как отрицание воли к жизни, - хотя протестантизм, особенно в его современном виде, и пытается это затушевать. Ведь недаром выступили в последнее время явные враги христианства, которые уличали его в проповеди лишений, самоотречения, безусловного целомудрия и вообще умерщвления плоти; они совершенно правильно называют все это "антикосмической тенденцией", основательно указывая, что она присуща первоначальному подлинному христианству. В этом отношении они, бесспорно, правы. Но то, что они видят в этом явную и неоспоримую укоризну для христианства, между тем как именно в этом заключается его глубочайшая истинность, его величие и возвышенный характер, - это свидетельствует о каком-то затмении ума, которое можно объяснить только тем, что эти умы, как и, к сожалению, тысячи других в современной Германии, совершенно испорчены и навсегда загублены жалкой гегельянщиной, этой школой плоскости, этим очагом неразумия и невежества, этой пагубной лжемудростью; теперь, впрочем, ее начинают уже разоблачать, преклонение перед нею скоро останется на долю одной только Датской академии, в чьих глазах Гегель, этот грубый шарлатан - сумма философии, за которого она и пускается в бой: "Ибо они следуют верованиям и мнениям невежд и глупой толпы, из которой самого тупого сочтут судьей". (Рабле) 310 В истинном и первоначальном христианстве, как оно из ядра Нового Завета развилось в произведениях отцов церкви, аскетическая тенденция неоспорима: она - та вершина, к которой стремится все. Уже в Новом Завете мы находим главное учение этой тенденции - именно, призыв к истинному и чистому безбрачию (ведь это - первый и самый важный шаг в отрицании воли)*. * Матфей 19, 11, сл.; Лука 20, 35- 37; 1. Коринф. 7, 1 - 11, 25 - 40. - (I. Фесе. 4, 3 - 1. Иоанн. 3, 3); Апокал. 14, 4. И Штраус в своей "Жизни Иисуса" (том 1, стр. 618 первого издания) говорит о призыве к безбрачию, высказанном у Матфея 19, сл.: "Для того чтобы не оставить в словах Христа ничего противоречащего современным представлениям, наши протестанты поспешили незаконно провести ту мысль, будто Христос призывал к безбрачию, только соображаясь с обстоятельствами своего времени и в целях беспрепятственного осуществления апостолами их деятельности; но в контексте на это имеется еще меньше указаний, чем в сходном месте из Первого послания к Коринфянам 7, 25 и сл., - нет, и здесь мы опять встречаем одно из тех мест, где аскетические принципы, распространенные среди эссеев и, вероятно, еще больше среди прочих евреев, просвечивают и у Христа". Это аскетическое направление позднее выступило более явственно, чем на первых порах, когда христианство еще искало приверженцев и оттого не могло предъявлять слишком строгих требований, с наступлением же третьего века это направление значительно возросло. В действительном христианстве брак, это - только компромисс с греховной природой человека, это - уступка и снисхождение тем, у кого нет силы стремиться к высшей цели, это - средство избегнуть большего зла: в этом смысле брак и получает санкцию церкви, для того чтобы узы его были нерасторжимы. Но как высшее посвящение во христианство, как то посвящение, которое вводит в ряды избранных, указуются безбрачие и девственность; только ими обретается тот венец победы, на какой даже и в наши дни указывает еще венец, который возлагают на гроб безбрачных, как и тот венец, который возлагает на себя невеста в день венчания. 311 Как свидетельство об этом пункте, ведущее свое начало, во всяком случае, из первых времен христианства, может служить приводимый Климентом Александрийским ("Ковры", III, 6 и 9) из евангелия египтян выразительный ответ Господа: когда Саломея спросила "доколе будет властвовать смерть?", Господь ответил ей: "Доколе вы, женщины, будете рожать" (т.е. пока будут в силе вожделения), - прибавляет в гл. 9 Климент, вслед затем цитируя знаменитое место: К Рим. 5,12. Далее в главе 13 он приводит следующие слова Кассиана: "На вопрос Саломеи, когда познается то, о чем она спрашивала, Господь ответил: "Когда износите одеяние стыда и когда двое сделаются одно, и мужчина с женщиной не будут мужское и женское", - т.е. когда вам больше не нужен будет покров стыдливости, так как исчезнет всякое половое различие. Дальше всех зашли в этом пункте, конечно, еретики; уже во втором столетии - татианиты, или энкратиты, гностики, маркиониты, монтанисты, валентиниане и последователи Кассиана; но сделали они это только потому, что с беззаветной последовательностью воздавали должное истине и оттого, согласно духу христианства, проповедовали совершенное воздержание, - между тем как церковь мудро провозглашала ересью все, что противоречило ее дальнозоркой политике. О татианитах так повествует Августин: "Они осуждают брак и всецело приравнивают его к блуду и прочему разврату, и в свое общество не допускают они живущих в браке - ни мужчин, ни женщин. Они не употребляют мяса и гнушаются им" ("Об учениях относительно Бога", 25). Но и правоверные отцы церкви рассматривают брак в указанном выше свете и ревностно проповедуют совершенное воздержание. Афанасий так объясняет причину брака: "Ибо над нами тяготеет осуждение прародителя нашего... ведь замысел Бога такой был, чтобы мы рождались не через брак и не через блуд; и только преступление заповеди привело к браку - вследствие нарушения закона Адамом" ("Объяснение псалма 50-го"). Тер-туллиан называет брак "злом меньшего порядка, возникшим от снисхождения" ("О целомудрии", гл. 16). И говорит он: "брак и блуд - совокупление плоти, - т.е. Бог вожделение приравнял к блуду. Итак, скажут мне, ты отвергаешь и первый, т.е. единый брак? Да, и по справедливости: потому что и брак произошел из того, что есть блуд" ("О поощр[яемом] целомуд[рии])", гл. 9). Даже и Августин всецело присоединяется к этому учению и ко всем выводам из него. Он говорит: 312 "Я знаю иных людей, которые станут роптать: ведь если бы все захотели воздержаться от всякого сожительства, то как мог бы существовать человеческий род? О, если бы все захотели этого! но только с любовью, чистосердечно, добросовестно и с нелицемерной верой; тогда скорее бы исполнилось царство Божие, и ускорился бы конец мира" ("О благом бракосочетании", гл. 10). И в другом месте: "Да не отвратит нас от вашего рвения, которым вы склоняете многих к подражанию себе, жалоба суетных, которые говорят: каким образом будет существовать род человеческий, если все будут воздержны? Точно век человеческий замедляется чем-либо иным, как не тем, что не восполнилось предоставленное число святых: как только оно исполнится, конец мира не замедлит наступить" ("О благом вдовстве", гл. 23). Отсюда мы видим вместе с тем, что Августин отожествляет спасение с концом мира. Прочие места из Августина, касающиеся этого пункта, собраны в книге: "Августианское исповедание", собрано Иеронимом Торрензе из сочинений бл. Августина, 1610, под рубриками "О браке", "О безбрачии" и т.д.; все это доказывает, что в древнем, истинном христианстве брак был только уступкой, которая, сверх того, имела своей целью исключительно рождение детей, и что настоящей добродетелью считалось полное воздержание, как более предпочтительное, нежели брак. А для тех, кто не пожелал бы обращаться непосредственно к первоисточникам, я, в устранение всех сомнений относительно разбираемой тенденции христианства, рекомендую две книги: Карово. "О законе безбрачия", 1832, и Линд. "О безбрачии христиан первых трех веков", 1839. Впрочем, я нисколько не ссылаюсь на личные взгляды этих писателей, - они противоположны моим: нет, я имею в виду исключительно собранные ими с великим усердием рассказы и цитаты, которые совершенно беспристрастны и заслужива- 313 ют полного доверия именно потому, что оба писателя - противники безбрачия, первый - в качестве рационалиста-католика, второй - в качестве протестантского кандидата, все слова которого вполне соответствуют этому сану. В первом из названных сочинений, т. 1, стр. 166, мы находим следующий тезис: "согласно воззрению церкви - как оно выражено у канонических отцов церкви, в синодальных и папских увещаниях и в бесчисленных творениях правоверных католиков - постоянное целомудрие именуется божественной, небесной, ангельской добродетелью, и снискание в помощь ей божественной благодати ставится в зависимость от серьезных молений о ней... Что это августиновское учение у Канизия и на Тридентском соборе проповедуется как неизменный церковный догмат, - это мы уже показали. А что он сохранил свою силу и доныне, об этом достаточно свидетельствует июньский выпуск журнала "Католик": там, на стр. 263, мы читаем: "в соблюдении вечного целомудрия, Бога для, самом по себе, католицизм усматривает высшую заслугу человека. Взгляд, что соблюдение постоянного целомудрия, как самоцель, освящает и возвышает человека, - этот взгляд, по убеждению всякого сведущего католика, имеет свои глубокие корни в христианстве и согласен с его духом и определенными заветами. Тридентский собор не оставил по этому поводу никаких сомнений: "...Конечно, всякий беспристрастный человек должен признать, что не только выраженное в "Католике" учение, действительно, католично, но и что приводимые там аргументы должны быть для всякого католического разума безусловно неопровержимыми, так как они прямо почерпнуты из основных воззрений церкви на жизнь и ее смысл". Далее, там же, на стр. 270, мы читаем: "хотя и Павел считает запрещение брака лжеучением, и еще более иудейский автор Послания к евреям учит: "брак у всех да будет честен и ложе непорочно", (К евреям 13,4), - все-таки не следует заблуждаться на счет главного направления этих обоих агиографов. В глазах обоих девство было идеалом, а брак - только неизбежной уступкой для слабых, и лишь в качестве последней должен был он оставаться неоскверненным. Высшей же целью было для них 314 полное, материальное самоотречение. Личное я должно отвращаться и воздерживаться ото всего, что доставляет наслаждение только ему и что доставляет ему это наслаждение только временно". Наконец, еще на стр. 288: "мы согласны с аббатом Захарией, который безбрачие (а не закон безбрачия) хотел выводить прежде всего из учения Христа и апостола Павла". Противоположностью этому основному учению истинного христианства всегда и всюду является только еврейство со своим "все очень хорошо". Это выявляется особенно хорошо из той важной третьей книги "Ковры" Климента, где он, полемизируя с названными выше еретиками-энкратитами, всегда противополагает им только иудейство и его оптимистическую историю творения, с которой новозаветное, мироотрицающее направление бесспорно стоит в противоречии. Но ведь и связь этого направления с еврейским, в сущности, имеет только внешний характер - случайный и даже насильственный; и единственной точкой соприкосновения с христианскими догматами является здесь, как я уже сказал, только история грехопадения, которая, впрочем, у евреев стоит особняком и дальнейшего влияния на их священные книги не оказывает. Недаром, согласно евангельскому рассказу, именно ортодоксальные приверженцы этих книг предали крестной смерти Спасителя - за то, что они признали его учение противоречащим их собственному. В упомянутой третьей книге "Ковров" Климента с поразительной ясностью выступает антагонизм между оптимизмом и теизмом - с одной стороны, и пессимизмом и аскетической моралью - с другой. Эта книга направлена против гностиков, которые именно и проповедовали пессимизм и аскезу, "энкратейю" (всякого рода воздержание, особенно от какого бы то ни было полового удовлетворения), за что Климент и страстно порицает их. Но при этом обнаруживается у него и то, что уже и священные книги евреев по своему духу находятся в этом антагонизме с духом Нового Завета. В самом деле, за исключением грехопадения, которое у евреев представляет собою какую-то "добавку", дух Ветхого Завета диаметрально противоположен духу Нового Завета, первый оптимистичен, 315 второй пессимистичен. На эту противоположность указывает и сам Климент, в конце XI главы, хотя в качестве правоверного еврея, каким он и был, он и не придает ей реального значения, а считает ее мнимой. Вообще, интересно видеть, как Климент повсюду старается соединить и примирить Новый и Ветхий Завет, но по большей части Ветхим Заветом вытесняет Новый. Уже в начале третьей главы он упрекает маркионитов в. том, что они по примеру Платона и Пифагора находят сотворение мира дурным: Маркион учит, что мир - это дурная природа, сделанная из дурного материала, и что, следовательно, не должно населять этот мир, а должно воздержаться от брака. Это Климент, для которого вообще еврейство было убедительнее и ближе Нового Завета, вменяет им в очень большую вину. Он видит в этом вопиющую неблагодарность, вражду и возмущение против Того, Кто создал мир, - против справедливого Демиурга, от которого они произошли сами и творениями которого, однако, пренебрегают, в нечестивом возмущении "отрешаясь от естественного миросозерцания". При этом в своем священном рвении он не хочет оставить за маркионитами даже чести оригинальности, а вооруженный своей известной ученостью уличает их, с помощью прекрасных цитат, в том, что уже древние философы, Гераклит и Эмпедокл, Пифагор и Платон, Орфей и Пиндар, Геродот и Эврипид, а вдобавок еще и Сивилла, глубоко оплакивали горестное состояние мира, т.е. проповедовали пессимизм. В этом ученом энтузиазме он не замечает, что льет воду на мельницу именно маркионитов, доказывая что Мудрые люди всех стран и веков проповедовали и воспевали то же, что и они; в своем энтузиазме он не замечает этого и смело и страстно приводит самые решительные и энергичные изречения древних в соответственном духе. Его, конечно, эти изречения не смущают: пусть мудрецы скорбят о горести бытия, пусть поэты изливаются в потрясающих жалобах на это, пусть , 316 природа и опыт громко вопиют против оптимизма, - все это не касается нашего автора: он спокойно держится своего еврейского мировоззрения. Мир сотворен Демиургом: отсюда априори несомненно, что он прекрасен, - а там, пусть он выглядит как ему угодно. Так же точно обстоит и со вторым пунктом, касательно "воздержания", в котором, по его мнению, маркиониты обнаруживают свою неблагодарность к Демиургу и то ослушание, с каким они отклоняют от себя его дары. И трагики тоже в этом отношении подготовили путь энкратитам (в ущерб их оригинальности) и проповедовали то же самое: именно, оплакивая бесконечную горесть бытия, они прибавляли, что было бы лучше не рожать для подобного мира детей; это Климент опять подтверждает прекрасными цитатами из трагиков и вместе с тем обвиняет пифагорейцев, что они по тем же основаниям воздерживались от полового наслаждения. Но все это нисколько его не смущает: он остается при своем убеждении, будто все эти люди своим воздержанием грешили против Демиурга, так как они учили, что не следует вступать в брак, рожать детей, не следует посылать в мир новых страдальцев и подбрасывать смерти новую пищу (гл. 6). По-видимому, ученый Климент, сетуя на воздержание, не предчувствовал, что непосредственно за его временем безбрачие в христианском духовенстве будет все более и более распространяться и, наконец, в XI веке возвысится на степень закона, так как оно, по мнению католической церкви, соответствует духу Нового Завета. Этот дух гностики восприняли глубже и поняли лучше, нежели Климент, который больше был евреем, чем христианином. Взгляды гностиков очень ясно выступают в начале девятой главы "Ковров", где из египетского евангелия приводится следующая цитата: "Они говорят, что Спаситель сказал: Я пришел разрешить дела женщины, - женщины, т.е. вожделения; дела, т.е. рождение и смерть"; особенно же - в конце тринадцатой и в начале четырнадцатой главы. 317 Церковь, разумеется, должна была позаботиться о том, чтобы установить такую религию, которая могла бы существовать и держаться в мире, как он есть, и среди людей; вот почему она и провозгласила гностиков еретиками. В конце VII главы наш автор противопоставляет индусский аскетизм, как дурной, христианско-иудейскому аскетизму; причем ясно проступает коренная разница в духе обеих религий. Именно в иудействе и христианстве все сводится к повиновению или к неповиновению божественным заповедям, как это подобает нам, тварям, "нам, созданным волей Вседержителя", гл. 14. К этому присоединяется как вторая обязанность: служить Господу, славить Его дела и изливаться перед Ним в благодарности. Разумеется, в брахманизме и буддизме дело обстоит совсем иначе, потому что в последнем всякое нравственное исправление, обращение и чаемое искупление от этого мира страданий, от этой Шанкары, исходит от познания следующих четырех истин: 1) страдание, 2) возникновение страдания, 3) упразднение страдания, 4) восьмичастный путь к успокоению страдания ("Дхаммападам", изд. Фаусбелля, стр. 35 и 347). Объяснение этих четырех истин находим мы у Бюрнуфа [в его] "Введ[ении] в ист[орию] буддизма", стр. 629, и во всех изложениях буддизма. Поистине, не иудейство с его "все очень хорошо", а брахманизм и буддизм, - вот что родственно христианству по духу и этической тенденции. А ведь именно дух и этическая тенденция составляют сущность всякой религии, - а не те предания, в которые эта сущность облекается. Я не могу поэтому отказаться от предположения, что учение христианства тем или другим путем вышло из этих перворелигий. Некоторые следы этого я наметил уже во втором томе своих "Парерг", з 179. Здесь надо прибавить следующее: Епифаний ("Учен[ия]", XVIII) сообщает, что первые иерусалимские иудео-христиане, которые называли себя назореями, воздерживались от всякой животной пищи. Ввиду такого происхождения своего, или, по крайней мере, совпадения, христианство принадлежит к тому древнему, истинному верованию человечества, которое представляет собою противоположность ложного, плоского и пагубного оптимизма, как он выражен в греческом язычестве, еврействе и исламе. Зендская религия до известной степени занимает между ними средину, потому что она в лице Ари- 318 мана противопоставляет Ормузду пессимистический противовес. Из этой зендской религии, как основательно показал И. Е. Роде в своей книге "Священные предания зендского народа", произошла иудейская религия: Ормузд обратился в Иегову, Ариман - в сатану, который, впрочем, играет в иудействе еще очень второстепенную роль и даже исчезает из него почти совершенно, отчего первенство оказывается на стороне оптимизма, и только предание о грехопадении, тоже имеющее свой источник в Зенд-Авесте (миф Мешиана и Мешианы), остается в качестве пессимистического злемента, но скоро предается забвению, пока вместе с сатаной его не воспринимает опять наша религия. Впрочем, и сам Ормузд ведет свое происхождение из брахманизма, хотя, правда, из низменной сферы последнего: это именно никто иной, как Индра, - этот второстепенный и часто соперничающий с людьми бог небес и атмосферы; это очень хорошо выяснил замечательный ученый И. И. Шмит в своей книге "О родстве гностико-теософических учений с религиями Востока". Этот Индра-Ормузд-Иегова должен был потом перейти в христианство, так как оно зародилось в Иудее; но вследствие космополитического характера христианства он потерял свое собственное имя и на родном языке каждого из новообращенных народов стал называться звательным падежом вытесненных им сверхчеловеческих индивидуумов, - "теос" и "деус", что происходит от санскритского "дева" (отсюда также "де-виль", "тойфель" - дьявол); или же, у готско-германских народов, назывался он словом "год", "готт", которое происходит от "Один" или "Водан", "Гводан", "Годан". Таким же точно образом в исламе, который тоже возник из иудейства, он принял имя Аллаха, существовавшее в Аравии уже и раньше. Аналогию этому представляет и то, что боги греческого Олимпа, когда они в доисторические времена были пересажены на почву Италии, приняли имена прежних туземных богов; оттого Зевс называется у римлян Юпитером, Гера - Юноной, Гермес - Меркурием и т.д. В Китае первым затруднением для миссионеров является то, что китайский язык совсем не знает подобного рода слова, как и вообще он не имеет слова, соответствующего понятию творения*; ведь все три китайские религии не знают богов ни во множественном, ни в единственном числе. * Ср. "Волю в природе", второе изд., стр. 124. 319 Как бы то ни было, настоящему христианству "все очень хорошо" евреев действительно чуждо: в Новом Завете о мире всегда говорится как о чем-то таком, к чему мы не принадлежим, чего мы не любим, господином чего собственно является дьявол**. Это соответствует аскетическому духу отверженца собственного я и преодоления мира, - духу, который наряду с безграничной любовью к ближнему, даже к врагу, составляет основную черту христианства, общую для него с брахманизмом и буддизмом и свидетельствующую об их родстве. Нигде не следует так рачительно отделять ядро от скорлупы, как в христианстве. Именно потому, что я высоко ценю это ядро, я иногда мало забочусь о скорлупе; впрочем, она гораздо плотнее, чем это обыкновенно думают. ** Напр., [Еванг.] от Иоанна, 12, 25 и 31; 12, 30; 15, 18,19; 16, 33. К Колосс. 2, 20; К Эфес, 21, 1 - 3. Первое послан. Иоанна. 2, 15 - 17, и 4, 4,5. При этом можно видеть, как иные протестантские богословы в своих попытках перетолковать текст Нового Завета в духе своего рационалистического, оптимистического и бесконечно плоского мировоззрения заходят так далеко, что в своих переводах этот текст прямо искажают. Так, Г. А. Шот в своей новой версии, присоединенной к гризебаховскому тексту 1805 г., переводит слово "космос" в Евангелии от Иоанна (5, 18, 19) словом "иудеи", в первом послании Иоанна 4, 4 - словами "несведущие люди", а в послании к Колосс. 2, 20 "стихии космоса" он переводит: "иудейские элементы", между тем как Лютер повсюду честно и правильно переводит это словом "мир". Протестантизм, выключив аскезу и ее центральный пункт - похвальность безбрачия, собственно уже отрекся этим от сокровеннейшего ядра христианства, и в этом смысле его можно считать отпадением от христианской религии. В наши дни это сказывается постепенным превращением протестантизма в плоский рационализм, - это современное пелагианство, в конце концов сводящееся к учению о некоем любящем отце, который создал мир для того, чтобы все в н