жать, связывает с этой сущностью одну из тех смутных ценностей, кои держатнся в небольшом числе па поверхности обыденного сонзнания. Почтение, с каким относятся в демократической стране к благородному званию, может служить этому примером. Касательно существа Поэзии я полагаю, что, сообнразно с различием склада умов, оно либо не имеет нинкакой ценности, либо же обладает бесконечной значинмостью: что уподобляет ее самому Богу. Среди этих людей без особой страсти к Поэзии, конторые не знакомы с потребностью в ней и не помышнляют творить ее, есть, к несчастью, изрядное число танких, чье назначение или удел -- судить о ней, ее ананлизировать, возбуждать и культивировать вкус к ней, -- словом, расточать то, чего у них нет. Нередко вкладынвают они в это всю свою изощренность и все свое рвенние, -- последствий чего надобно опасаться. Со словом "поэзия", звучным и целомудренным, ненминуемо тянет их, или им остается, связывать все, что угодно, кроме того предмета, которым, как кажется им, они занимаются. Они не подозревают, что все служит им лишь для того, чтобы уходить или бессознательно отнвлекаться от главного. Им служит все, что таковым не является. Так, они перечисляют очевидные средства, которыми поэты пользуются, обнаруживают повторяемости и пронбелы в их словаре, выявляют излюбленные их образы, регистрируют у них схожести и заимствования. Кое-кто силится восстановить их тайные помыслы и вычитать из их созданий, в мнимой прозрачности, некие побуждения и намеки. С самонадеянностью, которая лишь вскрывает все их ослепление, любят они копаться в том, что изнвестно (или же почитается известным) о жизни автора, как если бы можно было добраться до истинных ее прунжин и как если бы красоты речи, чарующая, всегда... предопределенная гармония формул и звуков являлись вполне естественными следствиями чудесных или трагинческих превратностей существования. Всякий, однако же, бывал счастлив и несчастлив, и во взлетах блаженнства, равно как и в безднах страдания, не было отказанно ни самым бесчувственным душам, ни душам наименнее музыкальным. Ощущать еще не значит сделать ощунтимым, и того меньше -- ощутимым прекрасно... Не достойно ли изумления то, что мы ищем -- и данже находим -- столько подходов к предмету, совсем не касаясь его существа, но зато обнаруживая в применяенмых методах, в приемах наблюдения, к коим мы обранщаемся, и в самой истовости, какую себе предписываем, полное, абсолютное непонимание действительного вопнроса? Более того: среди массы ученых трудов, посвященнных Поэзии за многие столетия, встречается до чрезвынчайности мало таких (говорю "мало" только во избежанние крайности), которые не несут в себе отрицания ее бытия. Самые наглядные свойства и самые реальные проблемы этого исключительно сложного искусства словно бы нарочито помрачаются, стоит остановиться па нем взглядам подобного рода. Как мы поступаем? К стихотворению мы подходим так, как если бы оно распадалось (и распадаться должнно было) на прозаическое высказывание, автономное и самосущное, и на некий фрагмент своеобразной музыки, более или менее сходной с музыкой в узком смысле -- той, какою способен звучать человеческий голос. Эта музыка, однако, не поднимается до пения, каковое, кстанти сказать, равнодушно к словам, ибо зиждется исклюнчительно на слогах. Что касается прозаического высказывания -- то есть высказывания, которое и в иной формулировке служило бы той же цели, -- его расчленяем мы в свой черед. Оно представляется нам состоящим из двух компонентов: с одной стороны -- короткого текста (который может поднчас сводиться к одному слову или заглавию произведенния), с другой -- некой толики речи подсобной: украншений, образов, фигур, эпитетов, "красочных деталей", чье совокупное свойство заключается в том, что их можнно вносить, множить, отбрасывать ad libitum... *. * По желанию (латин. ). Что же касается поэтической музыки -- той своеобнразной музыки, о которой я только что упомянул, -- для одних она неразличима, для большинства -- несунщественна; иным служит она объектом отвлеченных анализов, порою искусных, как правило, тщетных. Я знаю, что предпринимались достойные попытки одолеть сложности этой материи; но я весьма опасаюсь, что усинлия растрачены были не по назначению. Нет ничего обманчивей, нежели так называемые "научные" методы (подсчеты и регистрация, в частности), которые на всянкий, даже нелепый или ложно поставленный вопрос понзволяют ответить каким-либо "фактом". Достоинство их (как и достоинство логики) обусловлено тем, как они применяются. Статистика, запись по воску, хронометринческие наблюдения, к которым прибегают для разрешенния вопросов, всецело "субъективных" в своей основе либо направленности, нечто, конечно же, проясняют; но в данном случае их оракулы, вместо того чтобы вразунмить нас и покончить со спорами, лишь вводят, под прикрытием средств и аппарата физики, грубо прикрашеннную метафизику. Сколько бы ни считали мы шаги богини, сколько бы ни измеряли их частоту и среднюю их протяженность, это не объяснит нам секрета ее стремительных чар. Мы что-то еще не видели, чтобы похвальная любознательнность, которая вкладывает себя в постижение тайн мунзыки, свойственной "артикулированной" речи, принесла нам создания небывалой и капитальной значимости. А ведь в этом все. Единственным залогом подлинного знанния является способность: способность творить или спонсобность предвидеть. Все прочее -- Литература... Должен, однако, признать, что изыскания эти, котонрые представляются мне не слишком плодотворными, имеют по крайней мере то достоинство, что преследуют точность. Побуждения, за ними стоящие, прекрасны... Приблизительность легко удовлетворяет нашу эпоху -- всякий раз, когда существо дела не поставлено на карнту. Следовательно, эпоха наша обнаруживает больше точности и больше поверхностности, нежели любая друнгая: больше точности -- вопреки себе, больше поверхнонстности -- своим умением. Случайное ценит она выше сущности. Людьми она тешится, человек ей в тягость, и наипаче всего страшится она той благословенной скуки, которая, во времена более мирные и словно бы менее занполненные, рождала нам читателей истовых, трудных и желанных. Кто -- и для кого -- станет взвешивать ныне ничтожнейшие слова свои? И какой Расин стал бы взынвать к своему непременному Буало, дабы испросить сонгласия на замену, в такой-то строке, слова "горестный" словом "злосчастный", -- каковое получено не было? Коль скоро я взялся хоть как-то очистить поэзию от всей той прозы и духа прозы, которые ее тяготят и загромождают познаньями, абсолютно бесполезными для знания и уразумения ее сущности, я вправе пронаблюндать эффект, какой эти занятия производят во множестнве современных умов. Очевидным становится, что принвычка к предельной точности, уже достигнутой в известнных областях (и усвоенной большинством ввиду разнонобразного ее использования в повседневной жизни), стремится воздействовать на нас, делая праздными, и того пуще -- несносными, многие традиционные постронения, многие концепции и теории, которые бесспорно способны еще захватывать нас, более или менее вознбуждать интеллект, понудить нас написать, и даже пронсмотреть, не одну превосходную книгу, но для котонрых явно достаточно было бы чуть большей пристальнности либо нескольких парадоксальных вопросов, чтобы все эти отвлеченные миражи, произвольные системы и туманные горизонты свелись на глазах у нас к пронстейшим возможностям слова. Отныне все науки, раснполагающие лишь тем, что они изрекают, оказываются "потенциально" обесцененными за счет развития тех наук, коих достижения испытывают и применяют еженмгновенно. Представим же себе, какие суждения могут родиться в уме, приученном к известной четкости, когда ему предлагают некие "определения" и некие "интерпретанции", притязающие ввести его в понимание Литературы и Поэзии в частности. Чего могут стоить рассуждения о "Классицизме", "Романтизме", "Символизме" и т. д., когда нет для нас более непосильной задачи, нежели связать характерные свойства и качества исполнения, сонставившие ценность и обеспечившие жизненность даннного произведения, с так называемыми общими идеями и "эстетическими" тенденциями, которые эти внушительнные именования призваны обозначать. Все это -- тернмины отвлеченные и условные; по условности это отнюдь не вполне "удобные", ибо разногласия авторов отнносительно их смысла в известной мере являются пранвилом, и сами они будто созданы для того, чтобы разнногласия эти порождать и давать повод к бесконечным расхождениям. Совершенно очевидно, что все эти классификации и легковесные оценки никак не способствуют наслажденнию читателя, умеющего любить, равно как и у художнника не углубляют понимания средств, выработанных мастерами: они не учат ни читать, ни писать. Больше того, они отвлекают и уводят интеллект от подлинных проблем искусства, тогда как сотням слепцов они позвонляют блистательно рассуждать о цвете. Сколько никчемнностей написано было по милости термина "Гуманизм" и сколько вздора -- дабы уверить людей в том, что Руснсо открыл "Природу"!.. В самом деле, будучи приняты и усвоены публикой, вкупе с тысячами химер, бесплодно ее занимающих, эти призраки мыслей обретают видинмость бытия и дают повод и материал для бесчисленнных комбинаций, отмеченных своего рода школярской оригинальностью. С великой искусностью распознаем мы подобие Буало в Викторе Гюго, некоего романтика -- в Корнеле, некоего "психолога" или некоего реалиста-- в Расине... Все это не истинно и не ложно -- да и не может быть ни ложным, ни истинным. Я допускаю, что к литературе вообще и к поэзии в частности можно оставаться вполне равнодушным. Красота -- дело сугубо личное; впечатление, что в ненкий миг узнаешь ее и проникаешься ею, наблюдается в нашей жизни сравнительно часто -- так же как боль или наслаждение, -- но еще больше зависит от воли случая. Никогда нет уверенности в том, что такой-то предмет восхитит нас; ни в том, что, понравившись (линбо не понравившись) нам один раз, он понравится (или же не понравится) и в другой. Эта гадательность, котонрая опрокидывает любые расчеты, любые усилия и конторая создает возможность любых отношений произведенния с индивидом, какой угодно враждебности и какого угодно идолопоклонства, приводит судьбу написанного в зависимость от капризов, страстей и метаморфоз всякой личности. Если мы действительно любим некое стихотвонрение, любовь наша выражается в том, что мы говорим о ней как о чувстве личном, -- ежели только мы о ней говорим. Я знавал людей, которые до такой степени ревновали то, чем страстно они восхищались, что для них нестерпимо было, чтобы кто-то еще этой вещью увнлекся и даже просто узнал ее, ибо, разделенная, люнбовь казалась им отравленной. Они предпочитали утаинвать свои любимые книги, нежели их распространять, и обращались с ними (в ущерб широкой славе авторов и выгодам их культа), как мудрые мужья Востока -- со своими женами, которых они окружают тайной. Если, однако, мы хотим -- как того хочет обычай -- видеть в литературе своего рода общественно полезный институт и связывать с репутацией народа -- каковая является, в сущности, государственным достоянием, -- названия "шедевров", которым подобает быть вписаннными в один ряд с именами его побед; если орудия дунховного наслаждения мы превращаем в средства воспинтательные, возлагая на них важную роль в формиронвании и обучении молодых людей, -- надлежит подунмать еще и о том, чтобы не извратить тем самым поднлинно своеобразного смысла искусства. Извращение это состоит в подмене бесплодными внешними сведениями и шаблонными характеристиками исчерпывающей достонверности наслаждения и прямого интереса, вызванного чьим-либо творчеством; в том, что творчество это выннуждают служить лакмусовой бумагой для педагогиченского контроля, материалом для досужих изысканий, поводом к абсурдным проблемам... Все эти усилия ведут к одному: вопросы реальные подменяются некой иллюзией... Когда я вижу, во что превращают Поэзию, что ищут в ней и что находят, как мыслится она в критике (и почнти всюду), мой ум, каковой почитает себя (разумеется, следуя врожденной природе умов) самым трезвым из всех возможных, изумляется "до крайних пределов". Он говорит себе: я не вижу во всем этом ничего, что могло бы позволить мне лучше прочесть это стихонтворение, лучше исполнить его для собственного удонвольствия, -- либо представить отчетливей его структунру. Меня побуждают к совсем иному и ничем не гнушанются, дабы отвлечь меня от божественного. Мне преподнносят какие-то даты и биографию, меня посвящают в чьи-то распри и теории, о которых я знать не хочу, когнда дело имею с музыкой и тончайшим искусством голонса, несущего в себе мысль... Где же главное в этих сужндениях и идеях? Почему забывают о том, что сразу же раскрывается в тексте, о чувствах, им пробуждаемых, ранди которых он и написан? Будет еще время порассужндать о жизни, любви и взглядах поэта, о его друзьях и недругах, о его рождении и смерти, когда мы достаточнно преуспеем в поэтическом осмыслении его создания, -- когда, иначе говоря, мы станем орудием писанной вещи, так что наш голос, наш интеллект и весь заряд нашей чувствительности сочетаются, чтобы дать жизнь и могунщественное присутствие творческому акту автора. Первый же точный вопрос вскрывает поверхностность и бесплодие тех исследований и пособий, которым я только что изумлялся. Пока я внимаю этим ученым трудам, в коих нет недостатка ни в "документах", ни в обстоянтельности, я ловлю себя на мысли, что не знаю даже, что такое фраза... Я не уверен, что именно разумею я под стихом. Я прочел или вообразил дюжину "определенний" ритма, из которых ни одного не приемлю... Что говорю!.. Стоит мне только задаться вопросом, что танкое согласная, как я теряюсь в догадках; я хочу пронсветить себя, и я встречаю одни лишь подобия точного знания, распыленного в массе противоречивых взглядов. Если же, далее, я надумаю осведомиться о тех приенмах или, лучше сказать, тех излишествах речи, какие мы объединяем неясным собирательным термином "фингура", я не найду ничего, кроме полузабытых следов чрезвычайно несовершенного анализа, которому поднвергли древние эти "риторические" феномены. А ведь эти фигуры, столь пренебрегаемые современной критинкой, играют роль капитальной значимости не только в поэзии явной и организованной, но и в той постоянно действующей поэзии, какая расшатывает установившийнся словарь, расширяет либо сужает значения слов, опенрирует ими путем аналогии и переноса, меняет ежемгнонвенно достоинство этой монеты и -- на устах ли толпы, для внезапных ли нужд технического лексикона или же под неверным пером писателя -- вызывает ту трансфорнмацию языка, которая нечувствительно преображает его до неузнаваемости. Никто, по-видимому, даже не пыталнся продолжить этот анализ 2. Никто не ищет в углубнленном рассмотрении всех этих замен, этих сжатых понмет, этих нарочитых обмолвок и этих ухищрений, по сей день чрезвычайно туманно толкуемых лингвистами, -- никто не ищет сокрытых в них закономерностей, котонрые не должны чрезмерно отличаться от тех, какие обннаруживает подчас гений геометрии в его искусстве созндавать себе все более гибкие и изощренные инструменты мысли. Поэт бессознательно движется в сфере вознможных связей и превращений, где он подмечает, или же получает, лишь мгновенные и частные эффекты, ненобходимые ему в какой-то момент его скрытого дейстнвования. Я не спорю, что подобные изыскания невероятно сложны и что осознать их полезность способны лишь весьма немногие; готов также признать, что обстоятельнный разбор "источников", "влияний", "психологии", "среды", поэтических "импульсов" -- дело менее отвленченное, более доступное, более "человеческое" и "жизнненное", нежели погруженность в глубинные проблемы речи и ее эффекты. Я не отрицаю значения и не оспанриваю интереса той литературы, которой сама Литерантура служит декорацией, а писатели -- персонажами; не скрою, однако, что я не нашел в ней никакой сущенственной и дельной помощи для себя. Все это хорошо для разговоров, полемики, лекций, статей, трактатов и прочей деятельности чисто внешнего свойства, чьи тренбования весьма отличны от тех, которые предъявлянет жесточайшее столкновение воли и возможностей личнности. Поэзия рождается -- и открывает себя -- в полннейшей отрешенности и в глубочайшем сосредоточении; ежели мы подходим к ней как к объекту исследования, искать надобно здесь, в самом человеке, и лишь крайнне скупо -- в его окружении. Подумать только -- вновь шепчет мне мой дух пронстоты, -- что эпоха, которая на заводе и стройке, на обнщественном поприще, в лаборатории и в конторах довондит до пределов невообразимых разделение труда, эконномию и эффективность работ, чистоту и четкость опенраций, -- что эта эпоха отбрасывает в искусствах пренимущества накопленного опыта и отказывается полагаться на что-либо, кроме импровизации, озарения свынше и ставки на случай, наделяемых массой хвалебных имен!.. Никогда в прежние времена не обнаруживалось, не выказывалось, не утверждалось и, уж конечно, не декларировалось решительней презрение ко всему, что обеспечивает неповторимое совершенство творений и придает им, в связности их элементов, цельность и полнноту формы, равно как и прочие качества, каких не монжет им сообщить и самая чудодейственная случайность. Мы, однако, живем минутой. Слишком много перемен и всяческих революций, слишком много быстрых пренвращений восторженности в брезгливость и предметов насмешки в предметы бесценные, слишком много слишнком несходных сокровищ, предлагаемых разом, приучанют нас довольствоваться ближайшими границами нанших впечатлений. Да и как в наши дни думать о долнговечности, рассчитывать на будущее, заботиться о пренемстве? Вполне тщетным представляется нам стремленние противостоять "времени" и донести до незнакомцев, которые жить будут через две сотни лет, некие образцы, способные волновать их. Нам кажется просто непостинжимым, что о нас помнило столько великих людей и что потому-то, быть может, и стали они великими. Наконец, в любой вещи все видится нам столь зыбким и эфемернным, столь неизбежно случайным, что случайности воснприятия и наименее устойчивого сознания стали у нас субстанцией множества произведений. Одним словом, поскольку мысль о потомстве разнвеяна как предрассудок, забота о будущности отброшенна, а композиция, скупость средств, изящество и соверншенство сделались неощутимы для публики менее воснприимчивой и взыскательной, нежели была она в прежнние времена, -- весьма естественно, что искусство поэнзии и его понимание (равно как и масса других вещей) пострадали от этого до полной тщетности любых расчетов и, того больше, любых гаданий относительно даже ближайших его перспектив. Судьбы всякого искусства зависят, с одной стороны, от судеб его материальных средств; а с другой, -- от судеб людей, способных увнлечься им, которые находят в нем удовлетворение ненкой реальной своей потребности. С глубочайшей древнности и доныне чтение и письмо оставались единственнными способами сообщения, будучи единственными форнмами передачи и сохранения речевого высказывания. Нельзя более поручиться за их. будущность. Что же кансается людей, уже теперь видим мы, как обрушивается на них и как их прельщает столько мгновенных соблазннов и прямых возбудителей, которые с легкостью вызынвают у них острейшие ощущения и дают им почувствонвать саму жизнь и живое присутствие естества, -- что позволительно усомниться, найдут ли наши внуки хоть какую-то привлекательность в обветшалых прелестях самых замечательных наших поэтов и всякой поэзии вообще. Поставив себе целью продемонстрировать, насколько всеобщий подход к Поэзии свидетельствует о всеобщем ее непонимании, показать ее в роли печальной жертвы умов, подчас проницательнейших, но решительно к ней бесчувственных, -- я должен пойти дальше и сделать ряд уточнений. Сперва процитирую великого Даламбера. "Таков, как мне кажется, -- пишет он, -- суровый, но справеднливый закон, который век наш диктует поэтам: он больнше не ценит в поэзии ничего, чем не восхищался бы в прозе". Сентенция эта -- из числа тех, которые прямо пронтивоположны тому, что, как мы думаем, следует думать. Стоило читателю 1760 года сформулировать суждение противное, дабы обнаружилось то, что в весьма недаленком будущем должно было стать предметом поисков и восторгов. Я отнюдь не хочу сказать, что Даламбер занблуждался, ни что заблуждался сам век его. Я имею в виду, что, думая говорить о Поэзии, он под термином этим разумел нечто совсем иное. Одному богу известно, сколько усилий потратили поэты на опровержение этой "теоремы Даламбера" с тех пор, как была она сформулирована!.. Одни из них, движимые инстинктом, уходили в своних созданиях как можно дальше от прозы. При этом они счастливо избавились от риторики, морали, истории, философии и всего прочего, что утверждается в интелнлекте лишь за счет многовидности слова. Другие, несколько более взыскательные, совершенстнвуя и уточняя анализ поэтического влечения и наслажндения, а также их скрытых пружин, пытались построить такую поэзию, которую было бы невозможно свести к выражению некой мысли и, следственно, изложить, не разрушив ее, иными словами. Они обнаружили, что пенредача поэтического состояния, которая мобилизует все наше чувствующее существо, совершенно отлична от передачи идеи. Они убедились, что буквальный смысл поэтического создания не заключает в себе и не реалинзует его конечной цели, а потому отнюдь не является непременно единственным. Однако вопреки замечательным поискам и свершенниям утвердившаяся привычка судить о стихах применнительно к прозе и ее назначению, оценивать их, так сказать, по тому, сколько прозы они содержат; национнальный характер, все более прозаический начиная с XVI столетия; поразительные ошибки в литературном образовании; влияние театра и поэзии драматической (что значит действия, каковое есть проза по преимущенству) -- все это увековечивает массу нелепиц и навынков, которые свидетельствуют о самом грубом невеженстве в отношении основных принципов поэзии. Не составит труда набросать список "критериев" аннтипоэтического сознания. То был бы перечень подходов к стихотворению, способов его оценки и разбора, котонрые представляют собой действия прямо противоположнные усилиям поэта. Перенесенные в школу, где они слунжат правилом, эти бесплодные варварские приемы стренмятся с детства разрушить чувство поэзии и само понятие наслаждения, которое это чувство способно донставлять. Разделять в стихах сущность и форму, тему и ее раснкрытие, звук и смысл; усматривать в ритмике, метрике и просодии нечто такое, что естественно и свободно отнрывается от самого речевого высказывания, от самих слов и синтаксиса, -- все это свидетельства непониманния или бесчувственности относительно мира поэзии. Пересказывать или же заставлять пересказывать поэму прозой, превращать ее в материал обучения либо пронверки знаний -- это не просто невинные ереси. Нужна настоящая извращенность, чтобы ухитриться столь иснкаженно толковать принципы искусства, тогда как, нанпротив, надлежало бы вводить умы в то самое царство слова, которое является прямым антиподом привычной системы обмена значимостей на действия либо идеи. Поэт распоряжается словами совсем иначе, нежели то делает практическая потребность. Слова у него, разунмеется, те же самые, но их значимости совершенно иные. Оставаться вне практики, не сообщать "о дожнде" -- это-то и есть назначение поэта; и всякое доказантельство, всякое подтверждена тому, что он не изъяснняется прозой, идет ему только на пользу. Рифмы, иннверсии, развернутые фигуры, параллели и образы все они, будь то находки или условности, служат среднствами противодействия прозаической предрасположеннности читателя (подобно тому как общеизвестные "занконы" поэтического искусства постоянно напоминают поэту о сложности мира этого искусства). Невозможнность свести его творение к прозе, невозможность излонжить или постигнуть его в качестве прозы -- таковы непреложные условия его бытия, вне которых творение это поэтически лишено смысла. После всех этих негативных суждений я должен был бы теперь заняться положительной стороной вопроса; но, думается мне, было бы не слишком уместно предварять сборник стихов, в котором представлены самые разнонобразные тенденции и творческие манеры, изложением сугубо личных идей, как бы ни старался я приводить и развивать лишь такие соображения и доводы, какие в свой черед мог бы повторить каждый. Нет ничего трудннее, нежели не быть собой или же не быть собой лишь в меру желаемого. ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ Идею Поэзии довольно часто противопоставляют поннятию Мысли, особенно "Мысли Абстрактной". Мы гонворим: "Поэзия и Абстрактная Мысль", -- как говорим: Добро и Зло, Порок и Добродетель, Горячее и Холоднное. Большинство людей верит, не размышляя, что ананлизы и работа интеллекта, точные волевые усилия, к которым он побуждает сознание, плохо вяжутся с той естественной свежестью, с той выразительной преизбынточностью, с той фантазией и с тем изяществом, какие отличают поэзию и делают ее явной с первых же ее слов. Если мы обнаруживаем у поэта известную глубинну, нам кажется, что глубина эта совсем иной природы, нежели глубина философа или ученого. Некоторые полангают даже, что само размышление о своем искусстве, строгость выкладок у того, чье дело -- выхаживать розы, способно лишь погубить поэта, поскольку высншей, самой заманчивой его целью должна быть переданча рождающегося (причем счастливо рождающегося) состояния творческой эмоции, которое силой внезапнонсти и восторга смогло бы навсегда оградить поэму от любого последующего критического суждения. Может быть, в этом взгляде и содержится крупица истины, но в его простоватости мне видятся явные принзнаки школярского происхождения. Похоже на то, что мы заучили и приняли эту антитезу, не успев еще вдунматься, и что мы находим ее в себе укоренившейся в форме лексического контраста, как если бы она выражанла точное и действительное отношение двух вполне четнких понятий. Надобно признать, что лицо, которое вечнно спешит с ответом и которое мы именуем своим умом, питает слабость к подобным упрощениям, позволяющим ему строить бесчисленные комбинации и суждения, денмонстрировать свою логику, проявлять свои риториченские таланты, -- одним словом, исполнять свое умное назначение со всем блеском, на какой он способен. Однако этот классический контраст, как будто бы выкристаллизовавшийся в языке, всегда представлялся мне слишком грубым и к тому же слишком удобным, чтобы избавить меня от стремления более пристально рассмотреть сами эти предметы. Поэзия -- Абстрактная Мысль. Говорится легко... и мы с легкостью уверяем себя, что сказали нечто достанточно внятное и достаточно определенное, чтобы двингаться дальше, не нуждаясь в оглядке на личный опыт; чтобы строить теорию или завязывать спор, в которых эта противоположность, столь заманчивая в своей пронстоте, будет служить посылкой, доводом и содержанием. Можно даже воздвигнуть на этом фундаменте целую метафизику или по меньшей мере "психологию" и выранботать для себя некую систему умственной жизни -- познания, воображения, интеллектуального творчества, -- которая должна будет с неизбежностью привести к тому же терминологическому диссонансу, из какого возникла сама... Мне, однако, свойственна странная и опасная мания всякий вопрос решать начиная с начала (что значит со своего личностного начала) -- иными словами, вновь проторять, проделывать заново весь путь до конца, как если бы до меня его не прокладывали и не проходили сонмы других... Путь, о котором я говорю, есть путь, указанный или же диктуемый нам языком. Во всяком вопросе, прежде его рассмотрения по существу, я начинаю с языка; я привык действовать по примеру хирургов, которые, протерев сперва руки, готонвят затем операционные средства. Я называю это очинщением словесной ситуации. Прошу простить мне это выражение, уподобляющее слова и формы речи рукам и инструментам врача-хирурга. Я утверждаю, что, сталкиваясь с какой-либо пробленмой, мы не должны доверять ее первым соприкосновенниям с нашим сознанием. Нельзя доверять самым пернвым словам, которые оглашают вопрос в нашем сознаннии. Всякий новый вопрос сперва пребывает в нас в младенческом состоянии; он лепечет -- он находит лишь чужие речения, отягченные случайными значимостями и ассоциациями; он вынужден их заимствовать. Тем санмым, однако, он нечувствительно преображает нашу действительную потребность. Мы бессознательно отвонрачиваемся от нашей исходной проблемы, и мы убеждаем себя, что остановились на собственном, чисто личнном мнении, забывая о том, что нам предлагалось на выбор множество мнений, которые представляют собой более или менее стихийные порождения прочих людей и случая. То же самое происходит с программами полинтических партий, среди которых нет (и не может быть) ни одной, в точности отвечающей нашему чувству и наншим интересам. Стоит нам выбрать одну из них, как мало-помалу мы приспособляемся к тому типу личности, какого требуют эта программа и эта партия. Философские и эстетические вопросы до такой степенни затемнены изобильностью, разнообразием, древнонстью изысканий, споров, решений, не выходивших из ранмок весьма ограниченного словаря, чьи термины кажндый автор использует сообразно своим наклонностям, что все эти исследования в своей совокупности преднставляются мне неким заповедным пределом в античном царстве теней, доступным лишь для мудрейших. Здесь есть свои Данаиды, свои Иксионы, свои Сизифы, котонрые вечно усердствуют, наполняя бездонные бочки, вкантывая на гору непокорные глыбы, -- иначе говоря, без конца переосмысляя неизменную дюжину слов, чьи комнбинации составляют сокровищницу Отвлеченного Знанния. Позвольте дополнить эти предварительные замечания еще одним наблюдением и еще одним образом. Наблюндение следующее. Вы, несомненно, обращали внимание на удивительный факт, когда то же самое слово, котонрое кажется абсолютно ясным, если мы слышим или употребляем его в обиходной речи, и которое не вызынвает никаких трудностей, если мгновенно уносится хондом обыденной фразы, становится сказочно головоломнным, приобретает странную неподатливость, обеспложинвает любое определительное усилие, как только мы изынмаем его из обращения, дабы рассмотреть его само по себе, и пытаемся обнаружить в нем смысл в отрыве от его насущной значимости 1. Не курьезно ли вопрошать себя о действительном значении термина, которым польнзуешься ежемгновенно с полной уверенностью? Так, нанпример: я схватываю на лету слово "Время". Это слово было абсолютно прозрачным, точным, верным и надежнным в употреблении, пока находилось в высказывании на своем месте и звучало в устах человека, который хотел нечто сказать. Но вот оно вырвано, схвачено за крылья. И оно мстит. Оно внушает нам, что его смысл обширнее его функций. Оно было лишь средством, а тенперь стало целью, объектом чудовищного философского домогательства. И оно обращается в тайну, в бездоннность, в терзание мысли... То же самое происходит со словом "Жизнь" и со всеми прочими. Это легко доступное наблюдение стало для меня факнтом огромной критической значимости. К тому же я выннес из него образ, в котором с достаточной ясностью выразил для себя это странное свойство наших речевых средств. Каждое слово, любое из слов, позволяющих нам мгновенно преодолевать пространство мысли и следонвать ходу идеи, которая сама строит свою формулировнку, видится мне в образе легкой доски из тех, какие мы перебрасываем через ров или горную трещину -- так, чтобы они выдерживали переход быстро движущенгося человека. Лишь бы только он шел легко, лишь бы не медлил -- и, главное, лишь бы не вздумал скакать по тонкой доске, испытывая ее крепость!.. Хрупкий монстик тотчас опрокинется либо сломается и все рухнет в бездну. Обратитесь к своему опыту, и вы удостоверинтесь, что пониманием других, как и пониманием самих себя, мы обязаны одному: быстроте, с какой мы пробенгаем слова. Нельзя подолгу задерживаться на них, иначе откроется, что и яснейшая речь сложена из невнятиц, из более или менее непроницаемых миражей. Но как можем мы мыслить -- я хочу сказать: оснмысливать, углублять то, что, на наш взгляд, углубить надлежало бы, -- если язык представляется нам среднством по самой сути своей промежуточным, подобно банкноте либо чеку, чья ценность или же то, что мы "ценностью" именуем, требует забвения их действительнной сущности, которая сводится к обычно грязному клочку бумаги? 2 Этот клочок прошел через столько рук... А слова столько раз переходили из уст в уста, из одной фразы в другую, прошли столько употреблений и злоупотреблений, что только система тончайших прендосторожностей способна противостоять слишком больншому смешению в нашем сознании того, что мы мыснлим либо мыслить пытаемся, с тем, что словарь, разнличные авторы, как, впрочем, и весь род людской, навянзывают нашей мысли с эпохи возникновения языка... Итак, я не стану доверяться тому, что два этих тернмина -- Поэзия и Абстрактная Мысль -- внушают мне, едва прозвучат. Лучше уж обратиться к себе. В себе самом я найду свои реальные трудности и действительнные констатации реальных своих состояний; в себе отнделю я понятное от непостижимого; и я смогу убедитьнся, подлинно ли существует вышеназванная противонположность и как существует она в живом виде. Долнжен признаться, что интеллектуальные проблемы я принвык делить на две категории: те, какие я сам мог бы выявить и в каких выражаются истинные потребности моей мысли, и все прочие, являющиеся чужими пробленмами. Эти последние в значительной своей части (пронцентов, скажем, на сорок) мне кажутся несуществуюнщими, всего только мнимыми: я их не чувствую. Что же касается остальных, среди них, на мой взгляд, столь же много плохо сформулированных... Я не настаиваю на своей правоте. Я хочу лишь отметить, что, углубляясь в себя, я прослеживаю результаты, когда словесные формулы пытаюсь заменить ценностями и значениями, словам не доступными и не зависящими от общепринянтого языка. Я открываю в себе стихийные влечения и образы, сырые продукты моих потребностей и моего личного опыта. Само мое естество изумляется, а оно-то и призвано, когда сумеет, приносить мне ответы, ибо только в реакциях нашего естества может заключаться вся сила и словно бы обязательность нашей истины. Мысль, исходящая от этого естества, никогда не испольнзует для своих нужд ни тех слов, которые представляютнся ей пригодными лишь для внешнего употребления, ни тех, глубины которых она не различает и которые могут лишь обмануть ее в отношении их действительной силы и значимости. Я наблюдал в себе, таким образом, состояния, котонрые вправе назвать поэтическими, поскольку кое-какие из них разрешались в конечном итоге созданиями поэнзии. Они возникали без видимой причины, в силу той или иной случайности; они развивались по законам своней природы, нарушая тем самым, на какое-то время, наиболее постоянный режим моих умственных отправленний. Потом, когда этот цикл во мне себя исчерпывал, я возвращался к привычному режиму обмена, связуюнщего мое естество с моими мыслями. Оказывалось, одннако, что уже по завершении поэмы цикл в своем иснчерпании оставлял еще нечто после себя. Этот замкнунтый цикл есть цикл усилия, которое как бы аккумулинровало и восстанавливало вовне поэтический заряд... В других случаях я мог наблюдать, как обстоятельнство столь же незначительное вызывало, -- так мне по крайней мере казалось, -- отклонение совсем иного ронда, сдвиг противоположный по характеру и результату. Например, внезапная ассоциация идей или какая-нибудь аналогия приковывали мое внимание, подобно тому как клич рога в лесной глуши заставляет нас насторажинвать слух и незримо приковывает все наши мускулы, которые чувствуют свою слитность, к некой точке пронстранства в гуще листвы. На сей раз, однако, меня вела не поэма, но анализ этого внезапного умственного ощунщения. Вместо стихотворных строк, которые прежде, в этой же фазе, откладывались, с большей или меньшей легкостью, моим внутренним временем, я сталкивался с неким принципом, который готов был включиться в число моих умственных навыков, с некой формулой, конторой надлежало отныне служить инструментом послендующих исследований... Прошу прощения, что так много говорю о себе; но я полагаю, что полезнее рассказать об испытанном личнно, нежели приписывать себе знание, ни от какой личнности не зависящее, и наблюдение, свободное от наблюндателя. В самом деле, не существует теории, которая не являлась бы тщательно препарированным эпизодом некой автобиографии. Я отнюдь не собираюсь открывать вам какие-то нонвые истины. Я не скажу вам ничего такого, чего бы вы уже не знали; возможно только, я скажу вам об этом по-иному. Вы знаете и без меня, что поэт не обязательнно неспособен исследовать тройное правило, как равно и логик не обязательно должен видеть в словах одни лишь понятия, категории и простейшие посылки к силнлогизмам. Больше того, я решусь высказать следующий парандокс. Если бы логик всегда должен был оставаться лонгически мыслящей личностью, он бы не стал и не мог бы стать логиком; и если поэт всегда будет только поэтом, без малейшей склонности абстрагировать и раснсуждать, никакого следа в поэзии он не оставит. Я искнренне полагаю, что человек, лишенный возможности прожить множество жизней помимо своей, не мог бы прожить и собственной. Таким образом, я убедился на опыте, что одно и то же "Я" строит чрезвычайно различные фигуры, что оно становится абстрагирующим или поэтическим в завинсимости от своих сменяющихся ориентации, каждая из которых представляет собой отклонение от того чисто пассивного и лишь наружно связанного с внешней срендой состояния, какое является срединным состоянием нашего существа, состоянием безразличия к обменным контактам. Посмотрим сначала, в чем состоит первый, всегда случайный толчок, который должен построить в нас понэтический механизм, и прежде всего -- в чем заклюнчаются его эффекты. Проблему можно представить так: поэзия есть искусство речи; определенные комбинации слов способны вызывать переживание, которого другие комбинации не вызывают и которое мы назовем поэтинческим. Что же это за переживание? Я узнаю его в себе по тому признаку, что все вознможные объекты привычного мира, внутреннего и внешннего, -- различные существа, события, эмоции, дейстнв