ое признание, -- что в произведениях искуснства я
всегда ищу следы творческого усилия, из которонго они возникли и которое
интересует меня прежде всенго. И подчас у меня возникает желание снять
кинонфильм 1.
Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, иной
театр, который довольно часто меренщится мне, заставляет о себе грезить;
этот театр -- донстаточно неотвязный объект моих блуждающих мыснлей. Они и
впрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочных
дебрях Возможного -- или, лучше сказать, невозможного -- и поскольку я не в
состоянии удержать свое размышление на путях, спонсобных привести его к
осуществимым созданиям драмантургии.
Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роянщихся во мне, когда я
задумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумя
чрезвынчайно простыми системами, которые попеременно принтягивают мою мысль;
она изощряется, выявляя их дианметральную противоположность. Хотя это
построения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст,
разделяющий их, и привычная их навязчивость заставнляют меня угадывать в них
какую-то скрытую значинмость. Когда праздность творит как умеет -- при
полнном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, -- она порождает
определенные конструкции, которые обнладают, возможно, какой-то внутренней
необходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайнонстей.
Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй -- к
Гиньолю. (Называю Гиньоль -- для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, я
представляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные, насколько
это возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальное
золото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-то
чарующая поэзия: она признается в своей неспособнонсти или же равнодушии к
правде и одновременно сочентает их с убежденностью в неотразимом эффекте
иллюзии, -- поскольку к нему здесь стремятся все -- актеры, автор, публика и
даже суфлер в своей будке. На поднмостках -- на подлинных, изумительно
эластичных поднмостках -- жизнь должна бить ключом и неодолимо передаваться
зрителю, заражая его предельной живонстью действия, вспышками диалога,
блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого,
к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить и
увлечь зрителя игрой впенчатлений. Только театр умеет передать жар и
свежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан с
мыслью о прошлом, и то, что в нем понказано, показывает, что этого больше
нет. Мы подсознантельно чувствуем, что все нами видимое не совершается, но
уже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее, которое
хочет ожить в нас. Данже голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль,
напронтив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актеры
играют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть,
сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выхондит на сцену
вся живая их непосредственность, и, скольнко бы ни приходилось им повторять
свою роль, они представляются нам существами более свободными и,
следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменности
призраки, которых источник света проецирует на экран.
Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, ненуемном, как некий дух,
его подвижность, пестрота интоннаций и сцен, блеск и чары его калейдоскопа
побужданют меня мысленно рисовать или же конструировать, в качестве
гармонического контраста и отрицания, совнсем иной театр, который я связываю
с Храмом. В этом театре царит условность высшего порядка, и никакой
вольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь же
величественными, как те, конторыми древние наделяли свой простой и
грандиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление,
возможно, внесло в их искусство то дыханние святости, чистоты и рока, какое
мы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, котонрые
исчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду и
снисходят как будто лишь к бесконнечному созерцанию.
Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благородной
по качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сцену
с залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, котонрый мы
наблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нам
предстает совсем незнаконмый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-то
время жизнью, нам чуждой. В противоположность этонму, театральная система, о
которой я размышляю, признвана обращаться к нашему глубочайшему внутреннему
чувству, нашему переживанию мира 2.
Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Я
не могу изложить здесь свои давннишние мысли, которые прояснили бы эту идею.
Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замысел
произведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого не
вышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодраму
об Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее,
насколько это возможнно, моим, так сказать, литургическим помыслам
3.
К несчастью, условия исполнения этой вещи оказанлись таковы, что
эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, --
это великолепнное решение в высшей степени четкой и сложной музынкальной
проблемы.
ВЗГЛЯД НА МОРЕ
Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее
простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной
протяженности свонего исполинского единства и вместе с тем наиболее
одннообразные, наиболее явственно понуждаемые чередонвать все те же
состояния безмятежности и тревоги, вознмущенья и ясности.
В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, что
навевает нам его близость; когнда на губах у нас соль, а в уши струится
ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодонлимейшее
присутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки
действий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов,
вызынваемых и несомых этой чудовищностью, которая то изнвергает себя, то в
себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает --
дерзновенние.
Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы
более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным,
сердитым, конварным, капризным, печальным, безумным, или свиренпым, или же
ласковым; мы приписываем ему противонречия, вспышки, дрему живого существа.
Разум, по-виндимому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого
исполинского жидкого тела, на котором сонвокупные действия земли, луны,
солнца и воздуха сончетают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно
своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы
подчас приписываем женщине, легнко напрашивается у всякого, кто общается с
морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и
рассеивается по манию волшебства.
Две другие мысли, крайне простые и, можно сканзать, вполне обнаженные,
рождаются в свой черед от встречи пучины и разума.
Одна -- о побеге, побеге ради побега: мысль, котонрую вызывает
загадочное внушение горизонта, подспуднный порыв к простору, своего рода
страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый
ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная
сумятица портов заражают нас восхитительнным беспокойством. Современная
поэзия -- от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо -- изобилует
нервиченскими строками, которые будоражат душу и встряхинвают ее, подобно
свежему бризу в снастях, осаждаюнщему корабли на рейде.
Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться
бежать можно лишь от того, что вонзобновляется беспрерывно. Нескончаемый
перепев, грунбое, навязчивое повторение, монотонный плеск и неразнличимая
смена зыблемых волн, которые звучно и безуснтанно бьют о границы моря,
сообщают душе, уставншей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь
абнсурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако,
абсурдность властительности не помеха: властнное и нестерпимое чувство
вечного возобновления пренображается в безудержное желание прервать всегда
предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и
бесконечно разнообразных сонбытий.
Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним:
тем, что оно неизменно являет моему взору возможное. Сколько часов я отдал
ему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с безнмолвьем в душе!
Порою оно предстает предо мной в ненкоем универсальном образе: любая волна
видится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, что
бессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Как
оторваться от этих виндений? Кто способен избежать магнетизма полной жизнни
инерции водной громады? Она играет прозрачнонстью, бликами, оцепенелостью и
движением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, в
тенкучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелет
или преграждает путь.
Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, в
мыслях о море, сонмы умственнных воспоминаний и отголосков, различных по
возраснту и происхождению: читанное в детстве, образы путеншествий, элементы
мореходства, крупицы точных знанний...
Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шар
земной как узда, сдерживая его вранщение. Геолог видит в нем залежь некой
жидкой понроды, которая держит во взвешенном состоянии атонмы всех элементов
нашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Он
испытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Он
находит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же более
охлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают под
спудом себя самое, которые разветвляются и сплетаютнся, опоясывают
континенты, холод относят к теплу, тепнло несут к холоду, образуют ледяные
днища глыб, отнколовшихся от полярного припая, -- внося в полноту и в
сплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичное
обращению естества.
Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшие
колебания, более быстрые, ненжели звук, которые творят в нем глубинные
бедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь от
одного конца океана к другому, наталкинвается внезапно на чудовищное
подножие взметнувшейнся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдные
равнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь.
Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины?
Подобно тому как существунют прославленные ландшафты, которые посетить
долнжен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимые
состояния, которые откладываются в кажндом сознании и отвечают бесхитростно
на одно и то же непреодолимое любопытство.
Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне морнском, и мы
растворяемся в нем с упоением. Мы измышнляем себе, с каждым воображаемым
шагом, некое принключение и некий театр. Жюль Верн -- тот Вергилий, который
водит юные души по этой преисподней.
Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впандины, коралловые
храмы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники,
спиранлевидные твари и чешуйчатые облака -- все эти недонступные и
вероятностные ландшафты хорошо нам знанкомы. Мы кружим, живыми скафандрами,
в этой раснцвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавученго небосвода,
где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формы
курсирующих акул.
На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает,
ложится порой, в исходе медлинтельного погружения, огромное тулово корабля,
испивншего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник таит в себе
наиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, моды
такого-то дня...
Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которые
ошеломляют воображение. Я говонрил о подводных лесах; что же сказать о лесе,
лишенном корней, предоставленном себе самому, чьи заросли гуще, теснее
сплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных?
Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфстнрима, где
покоится Саргассово море -- гигантское сконпище водорослей, своего рода
туманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обоганщают
все тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чья
средняя высота составлянет одну милю, -- ничто не связывает с ним эту
диковиннную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное по
протяженности Европейской России, и которая баснословно кишит
всевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ее
колоснсальность, утверждают, что она содержит сотни миллинонов кубических
километров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимые
запасы соды, потанша, хлора, брома, йода, фукозы.
Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождение
органической материи позволяют отдельным умам понять образование залежей
нефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепеннно заливаемые и
обрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуя
углеводороды...
Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского,
как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своей
изначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, более
разнообразной, более избыточной и более плодонвитой, нежели проявляет себя
на суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам -- межнду
поверхностью и глубинными безднами, по изменчинвым трассам среди
бесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчас
еще более скученных, нежели то бывает в толпе или на пенрекрестке столицы.
Ничто так не связывается с преднставлением о действительной и исконной
природе жизнни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучше
выразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, --
отождествляя этих животных с неким веществом, каковое состоит, разумеется,
из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя как
своего рода субстанция, обусловленнная чрезвычайно простыми внешними
обстоятельстванми и законами.
Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяем
существование, то достоинство и та знанчимость, какие мы ему приписываем, та
метафизиченская страстность, какую мы вкладываем в утвержденние, что всякий
индивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный раз
навсегда, -- не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизерной
плодовитости млекопитающих, коими мы явнляемся. В море мы видим, что
безудержное размноженние кишащих в нем тварей с успехом уравновешиваетнся
взаимным их истреблением. В нем наблюдается ненкая иерархия хищников и без
конца восстанавливаетнся некое статистическое равновесие между видами
пожинрающими и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим уснловием жизни -- вместо
той катастрофы, которая всянкий раз кошмарно дивит нас: она не враждует с
жизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить, должна втягивать в свою орбиту,
вдыхать столько-то организмов в день, выдыхать столько-то других; и между
двумя этими чиснлами должна сохраняться достаточно устойчивая пронпорция.
Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести.
Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается в
отдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется с
каким-то особым свойнством наружного жидкого слоя планеты, средоточия
ненразличимых жизней, чья насыщенность связана с соснтоянием, составом,
температурой, подвижностью разнличных питательных его пластов.
Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешь
в стайке дельфинов. Мы наблюданем их с палубы корабля и, мнится нам, видим
неких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царстнво воздуха,
резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведут
они бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; метунщие,
завихряющие дорогу, точно собаки впереди лошанди, -- они кажутся воплощением
облеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего почнти не
страшатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, они
сказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, они
живут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое в
бодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники.
Свободная поднвижность представляется человеку абсолютным условинем
"счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танце
и музыке; он наделяет ею ненбесные сонмы избранников. Эти скачущие и
ныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то и
корабли, даже самые грузные и уродлинвые, наблюдает он со всем присущим ему
интересом к способностям передвижения.
Никакие волнующие ландшафты -- ни пейзажи альнпийские, ни лесные, ни
грандиозность дикой природы, ни сказочные сады -- не стоят, на мой взгляд,
того, что открывается нам с террасы, господствующей над порнтом. Глаз
обозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себя
и из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. С
упоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную и
угольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматы
пакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая конжа, пихтовые доски,
сера и кофе сочетают свои обонянтельные эффекты. Целыми днями готов я
следить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными трундами морского
порта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачных
гор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков -- глаз обнимает
разом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где с
вечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменной
пернвобытной явью и девственнейшей реальностью встренчаются творения рук
человеческих, преображенная земнля, вписанные симметрии, расставленные,
возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся машинна усилия,
коего очевидный закон есть целенаправнленность, расчетливость, сообразность,
предвидение, нандежда?
Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежного
камня, из какого дорожное вендомство сооружает плотины и волноломы! Другие
пронстерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точит
и распыляет волна. Иные удят; иснкалывают под водой пальцы о щупальца
морских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг кажндого порта
собирается целая фауна этаких празднолюбнцев -- полуфилософов,
полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это -- истинные
знатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них,
как и для меня, вхождение, выход сундов -- событие всякий раз новое. Они
спорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах или
оснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабль
лоцмана, судят они о характенре капитана... Но я не слушаю более: то, что я
наблюндаю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подхондит громадное
судно; вздувается и убегает в море рынбачий парус. Дымящаяся чудовищность,
разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросает
якорь: клюз изрыгает внезапно огненную ланвину колец -- с раскатистым
лязгом, с грохотом, с ренжущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ее
ящика. Порою, подобно тому как на улице сталкиваютнся мимоходом богач с
бедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство и
великолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, банрок и бригов,
груженных кирпичом или бочками, заванленных ржавым хламом и худыми насосами,
-- этих разнвалин, чьи паруса -- лохмотья, окраска -- сплошная рана и где
пассажирами -- куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз,
однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняет
изящество линий. Почти все истинные красоты корабнля -- под водой; остальное
-- мертвая тяжесть. Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводные
корнпуса -- их элегантность и мощь, их массы, их филингранные, строго
выверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесь
приходит ченред искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та,
что на движущемся основании зиждет двинжимое и подвижное сооружение.
III
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ
ПИСЬМО О МИФАХ
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"
ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ
ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ
ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ
ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА
ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ
Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ
Если мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожу
утешения в необходимости претернпевать это внутреннее, безличное и
безначальное, слонво, -- эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий,
пренрываемых собственной легкостью, которые одно другонму наследуют, ничего
не меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибо
стихийнная, мысль, по своей природе, лишена стиля.
Однако не каждый день я могу предлагать своему сознанию некие
абсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванные
создавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимость
начала, полноты и цели.
Любая поэма есть определенная длительность, во время которой я как
читатель впитываю некий выношеннный закон; я привношу в него свое дыхание и
орудие своего голоса -- или же только их скрытую силу, котонрая находит
общий язык с безмолвием.
Я отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекают
слова. Их явление предначертано.
Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обуснловлена
предварительным размышлением, по воле котонрого они должны устремиться в
великолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже мои
изумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме.
Ведомый неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегда
предстоящий размер бесповоротно свянзывает мою память, я ощущаю каждое слово
во всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, котонрый уносит меня
и мною окрашивается, равно избавнляет меня от истинного и от ложного.
Сомнение не разндирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет места
слунчайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу язык
этого счастья; и мне мыслится, вонлей искусства, мысль безукоризненно
четкая, сказочно дальновидная -- с рассчитанными пробелами, без
ненпроизвольных темнот, -- чье движение передается мне и чья ритмичность
меня заполняет: изумительно завершеннная мысль.
ПИСЬМО О МИФАХ
Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, в
длиннейшем, не в меру прочувствованнном письме, обращается ко мне с
различными недоуменниями, от которых, как якобы верится ей, я способен ее
избавить.
Она тревожится о боге и любви во мне -- верую ли я в то и в другое; она
жаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает,
занинмаюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе,
где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утро
из собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, канких-либо мерзостных
осьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1.
Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разреншить или же успокоить
без особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их и
не требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некий
оборот волнует, некие красоты занвораживают своей прелестью нежную
душу-читательнинцу, которая не столько ищет ответа -- ибо он означал бы
конец игры и утрату предлога, -- сколько сама хончет быть вопрошаемой.
Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числа
тех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий.
Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, ненсколько более для
меня томительно. Единственное, на что я способен, -- это изыскивать то, что
диктует нансущная моя потребность. Я -- жалкий Робинзон на остнрове плоти и
духа, который со всех сторон омывает ненведомое, и я наскоро сколачиваю себе
инструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так нендостоин
сокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, я
царствую над своними же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствую
все-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы нанши читали сверх меры и что наш
мозг состоит из серой книжной массы...
Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг в
некой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь по
аромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня принвкус тошноты),
заставляет меня вдобавок, с настойчинвостью поразительной, высказываться о
мифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которых
я знаю не больше того, что хочу. Понять не могу, зачем они ей.
Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если бы
любознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кроме
шуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня не
добились бы. В отношениях между людьми, конторые знают друг друга насквозь,
-- как знаем, увы, мы с вами, -- существенна лишь эта тайная связь двух
нантур; слова в счет не идут, поступки -- ничто...
Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке,
-- и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования,
какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня нанписать ей, -- я
передам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображать
познания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти.
Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности их
познаний, -- если на них опираются!
Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразить
царство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, я
одолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моим
напором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучше
всего, слишнком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью в
средоточие чудовищ, в скопище всевозможнных богов, демонов, героев,
кошмарных тварей и прончих созданий древних, которые столь же рьяно
польнзовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мы
использовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцы
совокуплялись во тьме своей с каждой тайной, -- и странные рождались от них
дети!
Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобы
утвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчея
образов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипонтез пробуждали и
гасили во мне на глазах у моего помысла.
Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила линцо, глаза слишком
отчетливо рисовали хорошо освенщенный предмет, и я слишком ясно сознавал,
что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малыми
дозами убивало время, само сонбой принялось набрасывать причудливые фигуры,
безонбразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыбнкими и невесомыми
завитками... Оно порождало мифы, которые из моего ожидания уносились во
время, межнду тем как душа моя, почти не замечая того, что твонрила рядом
моя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен и
подводных денкораций монакского аквариума.
Кто знает, подумал я, быть может, действительнность в ее бесчисленных
формах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животные
аранбески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не явнляюсь ли я самою...
природой? -- Лишь бы перо касанлось бумаги, лишь бы на нем были чернила,
лишь бы я томился и лишь бы забывался -- я творю! Случайно вознникшее слово
растягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза эта
требует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого,
котонрое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И эти
кривые, эти завитки, эти усики и щунпальца, отростки и конечности, которые я
вывожу на своней странице, -- разве природа в своих играх не действует
сходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновь
находит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которых
роится и сталнкивается все, что есть мыслимого и немыслимого?
Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побивает
природу, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок еще
творит иллюнзорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь,
или реальность, довольствуется внутримгновеннным размножением, он выковал
себе миф из мифов, вопнлощенную беспредельность мифического -- Время...
Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения.
Слово и есть средство, позволянющее множиться в небытии.
И вот каким образом приступил я наконец к предменту и построил
рассуждение о нем для нежной дамы-невиндимки:
О, миф, сударыня!.. -- сказал я ей. -- Мифом именунется все то, что
существует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет столь
темного высказыванния, нет столь причудливых толков, нет столь бессвязнного
лепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеется
некая догадка, которая вносит смысл в самые диковинные речи.
Подумайте и о том, что многочисленные рассказы о каком-либо деле и
различные версии одного и того же события вы черпаете из книг или у
свидетелей, которые, хотя и противоречат друг другу, равно заслуживают
донверия. Сказать, что они разноречивы, значит сказать, что их совокупное
многообразие формирует чудовище. Их сонперничество порождает химеру... Но
чудовище или хименра, совершенно нежизнеспособные в реальности, превоснходно
чувствуют себя в мглистом царстве умов. Сирена есть сочетание женщины и
рыбы, образ которого преднставить нетрудно. Но возможна ли живая сирена? Я
отннюдь не уверен, что мы уже настолько сведущи в науках о жизни, чтобы на
основании какого-то неоспоримого аргумента отказать сиренам в праве на
бытие. Надлежанло бы обратиться к анатомии и физиологии, дабы принвести в
доказательство нечто большее того довода, что современный человек никогда с
сиренами не согрешал 2.
Миф -- это то, что гибнет, достигнув чуть большей отчетливости. Мы
можем видеть, как под испытующим взглядом, под многократным целенаправленным
действинем неумолимых вопросов и сомнений, которыми в каждой точке своей
вооружается бодрствующий интеллект, миф испаряется и до бесконечности
оскудевает фауна смутнного и отвлеченного... Мифы разлагаются на свету,
котонрый творит в нас совместная реальность нашей плоти и нашей высшей
сознательности.
Заметьте, какую грандиозную драму строит кошмар на разнообразии
независимых ощущений, одолевающих нас во сне. Рука придавлена телом;
открывшаяся нога, которая высвободилась из-под покрывала, стынет вдали от
фигуры спящего; ранние прохожие оглашают криком рассветную улицу; пустой
желудок сжимается, и кишечнник вырабатывает ферменты; некий луч восходящего
солнца смутно тревожит сетчатку сквозь закрытые веки... Такова сумма
изолированных и разнородных данных, и никому еще не удавалось очертить их в
отдельности и в рамках знакомого мира, чтобы их упорядочить, удержать одни,
отбросить другие, согласовать их значимости -- и позволить нам поставить
точку. В своей целокупности, однако, они представляют как бы равные условия,
котонрые должны быть равным образом удовлетворены. В рензультате рождается
странное, нелепое творение, несообнразное с течением жизни, всесильное и
всеустрашающее, которое не несет в себе никакого целевого начала, ни
иснхода, ни предела... То же, хотя и с меньшею связностью, происходит в
мельчайших обстоятельствах бодрствованния. Вся история мысли есть не что
иное, как игра беснконечного множества маленьких кошмаров, ведущих к
грандиозным последствиям, тогда как во сне наблюдаютнся кошмары грандиозные,
коих последствия ограниченны и слабы.
Весь наш язык состоит из коротких отрывистых грез, и замечательно как
раз то, что время от времени мы строим из них поразительно точные и
необыкновенно здравые мысли.
Поистине мы заключаем в себе столько мифов и минфы эти настолько с нами
срослись, что мы вряд ли смогнли бы четко выделить в нашем сознании нечто
вполне им чуждое. Нельзя даже говорить о них, не впадая в мифотворчество:
разве не творю я в эту минуту миф о мифе, дабы удовлетворить прихоть некоего
мифа?
Я и впрямь не знаю, друзья мои, как уйти нам от несуществующего! Слово
настолько вросло в нас и так внедрилось оно во все вокруг, что невозможно
предстанвить, как можем мы избежать мнимостей, без которых ничто не
обходится... 3.
Подумайте о том, что грядущее -- миф, что вселеннная -- тот же миф, что
число и любовь, реальное и его бесконечность, право, народ, поэзия... сама
земля наша-- суть мифыИ даже полюс -- миф, ибо те, кто утвержндает, что до
него добрались, уверовали в это, основыванясь на доводах, неотделимых от
слова...
Я не упомянул еще о минувшем... Вся история есть не что иное, как
совокупность мыслей, которые мы наделянем сугубо мифической ценностью,
полагая, что они воснпроизводят былое. Всякое мгновение ежемгновенно
низнвергается в сферу воображаемого, и едва человек умиранет, как со
скоростью света он уносится к кентаврам и ангелам... Что говорю! Едва мы
отвернулись, едва вышли из поля зрения, как молва делает из нас все, что ей
вздумается.
Но возвращаюсь к истории. До чего нечувствительно преходит она в грезу
по мере того, как удаляется от настоящего! Мифы, по времени близкие к нам,
еще не так необузданны, они еще связаны наличием вполне достовернных текстов
и материальных свидетельств, которые ненсколько умеряют нашу фантазию. Но,
перенесшись от своего рождения на три-четыре тысячелетия назад, мы
вырываемся на волю. Там-то, в мифической пустоте чинстого времени,
свободного ото всего, что напоминает нам о себе, разум -- убежденный лишь в
том, что нечто пронисходило, понуждаемый своей исконной потребностью
прозревать истоки, "причины", основания сущего либо собственной сущности, --
плодит все более архаические эпохи, государства, события, существа, нравы,
образы и истории, чья совокупность связывается или же запронсто
отождествляется в сознании с чрезвычайно бесхитронстной космологией индусов,
которые, дабы утверндить Землю в пространстве, громоздили ее на
исполиннского слона, а это животное высилось на черепахе, а она в свой черед
покоилась в море, таившем в себе непостижимые топи... 4.
Самый глубокий философ, самый вооруженный финзик, равно как и геометр,
наилучше владеющий теми средствами, которые Лаплас пышно именовал "орудиянми
благороднейшего анализа", не могут и неспособны действовать иначе.
Вот почему довелось мне однажды написать: "Внанчале был Вымысел!"
А это значит, что всякий корень и всякое зерно сущенго сродни песням и
сказкам, витающим у колыбелей...
Таков уж своего рода абсолютный закон, что всегда и повсюду, во всякую
эпоху цивилизации, в любом веронвании, посредством какой угодно системы и во
всех отнношениях ложное служит опорой истинному, а это понследнее безусловно
и неотвратимо полагает ложное своним предтечей, своей причиной, своим
началом и концом; и оно творит ложное, из которого само стремится
возникнуть. Вся древность, вся обусловленность, вся первоноснова явлений
суть баснословные домыслы, строящиенся по элементарным законам.
Чего бы мы стоили без пищи несуществующего? Сонвсем немногого, и умы
наши исчахли бы от безделья, когда бы фантазии, миражи, абстракции,
верования, страшилища, догадки и так называемые метафизиченские проблемы не
множили реальные существа и обранзы в наших природных безднах и потемках.
Мифы -- души наших поступков и наших страстей. Действовать мы способны
не иначе, как устремляясь к некоему призраку. Любить мы умеем лишь то, что
твонрим.
Вот, милый друг мой, почти все, что высказал я беснплотной особе, к
которой -- я опасаюсь не без удовольнствия -- вы могли бы приревновать меня.
Я избавлю вас от нескольких звучных фраз, которыми счел нужнным увенчать эти
рассуждения.
В последние строки своего письма я вложил крупинцу поэзии. Не следует
оставлять женщину во власти голых идей; надобно позолотить ей пилюлю
прощания. Итак, я надумал сказать моей незнакомке, что, подобно тому как в
погожий день солнце на горизонте заворанживает, исполняет видениями
рассветную и вечернюю зори, утро мира и его закат озаряются, полнятся
чуденсами. Как стелющиеся над землею лучи рождают в ченловеческом взоре
изумительные восторги, струят в него чарования, сказочные превращения,
исполинские формы, которые реют и ширятся в вышине, -- все эти виды
инонбытия, эти огненные ландшафты с янтарными утесами, хрустальными озерами,
престолами, плавучими гротами, гееннами горними, фантасмагориями; и как эти
блестянщие сферы, эти миражи, эти чудовищности и эти возндушные божества
истаивают во мгле и в рассеянном свете, -- так же складывается судьба всех
богов и всех, в том числе и абстрактных, идолов наших: того, что бынло,
того, что будет, того, что зреет вдали от нас. То, в чем наш разум
нуждается, начала, которых он ищет, следствия и развязки, которых он жаждет,
-- все это он может черпать и претерпевать в себе лишь самом; оторванный от
опыта, не связанный условиями, которые ставит ему непосредственное ощущение,
он вырабатынвает то, что единовластно диктует его потребность.
Он замыкается в себе, он источает чудесное. Мельнчайшие свои
превратности он делает источником сверхънестественных сущностей. В этом
состоянии он использует всякую данность; двусмысленность, недоразумение,
канламбур равно питают его. Он именует науками и искуснствами собственную
способность наделять свои фантансмагории четкостью, долговечностью,
постоянством и данже внутренней логикой, коим он сам изумляется -- и коними
тяготится порою!
Прощайте, дорогая... Я повел уже речь о любви.
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"
(Фрагмент)
Лет сорок тому назад человеческий разум избавился еще от одного
сомнения. Окончательное доказательство низвергло в область фантазий древнее
притязание отынскать квадратуру круга. Счастливы геометры, которые время от
времени рассеивают очередную туман