тебя, Федр: как это
возможно -- перестать быть собой, а зантем снова облечься в свое естество? И
может ли это вдобавок произойти безболезненно?
Я знаю, конечно, что исступление страсти, избыток вина или необычайное
действие тех паров, которые вдыхают пифии, заставляют нас, как говорится,
быть вне себя; и еще лучше я знаю по личному несомненнному опыту, что наши
души умеют воздвигнуть себе в недрах времени святилища, для него
недоступные, вечнные изнутри, хотя и эфемерные по отношению к приронде, --
святилища, где они, наконец, отождествляются с собственным знанием, где они
вожделеют к собственной сущности, где они ощущают себя порождениями
желаннного -- и отзываются светом на его свет, безмолвием на безмолвие,
расточая себя и себя восполняя, но ничего не заимствуя у материи мира, ни у
мгновений. Они пондобны тогда тем сверкающим точкам покоя, которые во время
бури движутся в море среди бушующих волн. Но чем мы становимся в этих
пучинах? Они обязаны жизни, которую прерывают...
Однако эти чудеса, эти погружения и экстазы ниснколько не проясняют мне
удивительной загадки красонты. Я не в силах связать эти крайние состояния
души с жизнью нашего тела или с наличием предмета, котонрый их вызывает.
Федр. Все потому, о Сократ, что ты постоянно ищешь лишь в себе самом!..
Ты, кого я всегда считал лучшим из людей; ты, что был в жизни и остался в
смерти прекрасней самой прекрасной вещи на свете; о великий Сократ, --
восхитительное уродство и всемогунщая мысль, -- обращающий яд в напиток
бессмертья; ты, который, уже холодея, уже мраморный половиною тела, но
другою -- еще не безгласный, обращался к нам дружески с божественной речью,
-- позволь мне сканзать, чего тебе, может быть, в твоем опыте не хвантало.
Сократ. Учиться мне, конечно, слишком поздно. Но все же говори.
Федр. Одного, Сократ, одного тебе недоставало. Ты был человеком
божественным, и, возможно, ты совсем не нуждался в чувственных красотах
мира. Ты едва занмечал их. Я знаю, конечно, что тебе не были чужды ни
безмятежность долов, ни великолепие городов, ни бегунщие струи, ни нежная
сень платана; но все это оставанлось для тебя лишь неким далеким фоном твоих
раздунмий, живописным простором твоих сомнений, благодатнной ареной твоих
незримых шагов. И поскольку пренкрасное уводило тебя далеко в сторону, ты
всегда видел в итоге нечто иное.
Сократ. Человека и его разум.
Федр. В таком случае не встречал ли ты в своей жизни людей, которые
поражали тебя своей удивительнной страстью к формам и образам?
Сократ. Конечно.
Федр. И которые вместе с тем могли с кем угодно сравниться по уму и
достоинствам?
Сократ. Разумеется!
Федр. Как же ты ставил их -- выше или ниже филонсофов?
Сократ. Смотря по обстоятельствам.
Федр. А сам их предмет? Допускал ли ты, что он не меньше -- а может, и
больше -- достоин изучения и любви, чем твой собственный?
Сократ. Не в предмете их дело. Я не могу помыслить, чтобы Высшее Благо
существовало во Множестве. Но что для меня темно и необъяснимо -- это то,
что люди, столь чистые разумом, чтобы достигнуть своего высшего состояния,
нуждаются в чувственных формах и телесных чарах.
Федр Однажды, дорогой Сократ, мы об этом бесендовали с другом моим
Эвпалиносом.
-- Федр, -- говорил он, -- чем больше я размышляю о своем искусстве,
тем больше им занимаюсь на деле; чем больше я мыслю и действую, чем больше
терзаюсь и радуюсь как архитектор, тем полнее, тем с большим восторгом и
ясностью ощущаю себя.
Я растворяюсь в долгом своем ожидании; я вновь нахожу себя в изумлении,
которое сам в себе порождаю; так, раз за разом, ступень за ступенью, я
созидаю в свонем безмолвии себя самого; и я прихожу к такому единнству своей
воли и своих сил, как если бы данное мне естество я превратил в творение рук
человеческих.
-- Приученный строить, -- улыбаясь, добавил он, -- я, мне кажется,
выстроил и свое собственное существо.
Сократ. Строить себя и себя познавать -- разве это не одно и то же?
Федр.... и он продолжал:
-- Я добивался точности в мыслях, чтобы, явственнно выводимые из
рассмотрения сущего, они становинлись, как бы сами собой, актами моего
искусства. Я распределил свое внимание, я перестроил порядок задач; я
начинаю там, где прежде кончал, -- дабы еще в чем-то выиграть... Я скуп в
мечтаньях; я воображаю, как если бы уже творил. В бесформенном пространстнве
своей души я никогда теперь не созерцаю тех признрачных зданий, которые так
же далеки от действинтельных, как химеры и горгоны -- от настоящих
животнных. То, что я мыслю, осуществимо; и то, что я осущенствляю,
соотносится с мыслимым... 5 И потом... Ты помнишь, Федр, --
помолчав, продолжал он, -- этот маленьнкий храм, который неподалеку отсюда я
воздвиг Герменсу? Если б ты знал, что он для меня значит! Там, где прохожий
видит лишь стройный портик -- самый обычнный: четыре колонны, простейший
стиль, -- там заклюнчил я воспоминание об отраднейшем дне моей жизни. О,
сладостная метаморфоза! Никто не знает, что этот изящный храм заключил в
себе мысленный образ некой девушки из Коринфа, которую я счастливо любил. Он
в точности воспроизводит пропорции ее тела 5. Для меня он живой!
Он возвращает мне то, что я вложил в него...
-- Так вот, -- сказал я, -- откуда в нем эта неизъясннимая прелесть. В
нем явственно видится чье-то живое присутствие: юный цвет женщины, грация
очаровательнного существа. Он пробуждает какое-то смутное воспонминание,
которое не находит своего предмета; и эти проблески образа, которого ты
хранишь полноту, проннзают душу и не дают ей покоя. Представь же себе, что,
стоит мне только отдаться воображению, я готов упондобить его какому-то
брачному гимну со звуками флейт, который исходит, мне кажется, из самых моих
глубин.
Взгляд Эвпалиноса исполнился нежной приязни.
-- О, как ты меня понимаешь! -- сказал он. -- Никто еще не был так
близок к моему демону. Я охотно бы поделился с тобой всеми своими секретами;
но для одних я и сам не найду подобающих слов -- так они невыразимы; другими
же -- я рискую наскучить тебе, ибо они требуют знания совершенно особых
приемов и навыков моего искусства. Могу лишь сказать тебе, к какой истине
или даже тайне ты прикоснулся, когда гонворил только что по поводу моего
юного храма, о звунках музыки, о пении и флейтах. Ответь же мне (поснкольку
ты так тонко чувствуешь архитектуру), не замечал ли ты, проходя по этому
городу, что есть в нем безгласные здания, есть здания говорящие и что
кое-канкие, самые редкостные, поют? Причем эта одушевленнность или же немота
не вызваны ни назначением зданний, ни даже их обликом. Это зависит от дара
строинтеля или от расположения Муз.
-- Теперь, послушав тебя, я и сам в этом мысленно убеждаюсь.
-- Слушай же дальше. Те здания, которые не говонрят и не поют, достойны
только презрения. Это -- всего лишь мертвые глыбы; они несравнимы даже с
груданми щебня, которые возы подрядчиков сбрасывают на стройке; ведь эти
груды могут хотя бы развлечь наблюндательный взгляд прихотливыми формами --
смотря по тому, как они упадут... Те постройки, которые лишь гонворят, --
если они изъясняются внятно, я их ценю. Здесь, говорят они, сходятся купцы.
Здесь -- совещаются судьи. Здесь -- стонут узники. Здесь --
любострастнинки... (Тут я заметил, что среди зданий этого рода я встречал
весьма замечательные. Но Эвпалинос не слыншал. ) Эти торговые ряды, эти суды
и тюрьмы -- если строитель свое дело знает -- говорят удивительно ясно. Одни
из них зримо притягивают подвижную, непрестаннно меняющуюся толпу; они
выставляют навстречу ей портики и перистили; множеством входов, удобными
лестницами они зовут ее устремиться в обширные, хонрошо освещенные залы,
собираться кружками, окунутьнся в кипение дел... Зато дома правосудия должны
говонрить взору о строгости и беспристрастии наших законнов. Им подобает
величие: обнаженные массы, мощные неприступные стены. Безмолвие этих голых
фасадов еднва нарушается изредка то угрозой некой таинственной двери, то
печальными знаками толстой решетки, котонрую вдруг замечаешь в сумраке
узкого окна. Здесь все звучит приговором, все свидетельствует о возмездии.
Камень торжественно оповещает о том, что скрывается за его толщей;
стены неумолимы; и эта громада, котонрая вся служит истине, решительно
провозглашает свое суровое назначение...
Сократ. Моя тюрьма отнюдь не была столь ужаснной... Мне кажется, это
было всего лишь унылое, само по себе безразличное место.
Федр. Как можешь ты так говорить!
Сократ. По правде сказать, я почти ее не замечал. Я видел лишь моих
друзей, бессмертие -- и смерть.
Федр. И меня не было рядом!
Сократ. Платона тоже... И Аристиппа... Но зал был переполнен: я не
видел стен. Каменный свод в вечернних лучах окрашивался в бледно-розовый
цвет... Принзнаться, дорогой Федр, я знал в своей жизни только однну тюрьму
-- собственное тело. Но вернемся к твоему другу. Я думаю, он собирался
поведать тебе о самых прекрасных зданиях; именно это я и хотел бы услышать.
Федр. Изволь, я продолжу.
Эвпалинос описывал мне великолепие тех исполиннских сооружений, которые
нас восхищают в портах. Они простираются далеко в море. В сверкающей,
осленпительной белизне их объятий мирно дремлют укрытые гавани. Усеянный
роем бесшумных галер, этот покой нерушим под защитой их грозных валов и
раскатистых волноломов. Высокие башни, где всегда кто-то бодрстнвует и где в
непроглядные ночи пляшет, бушуя, пламя сосновых шишек, озирают простор с
пенистой оконечнности мола... Отважиться на такие работы значит поснпорить с
самим Нептуном. В воды, которые мы хотим огородить, надобно сбрасывать горы
породы. Неверным глубинам моря и монотонным ударам его набегающих полчищ,
которые гонит и опережает ветер, нужно протинвопоставить могучие глыбы,
добытые в глубинах земнли... О, эти порты, -- говорил мне мой друг, --
сколько света уму в этих необозримых портахКак точны они в каждом своем
усилии! Как растворяют их в своем деле!.. Но чары морской стихии и
архитектуру причуднливых берегов даровали строителю боги. Все здесь
способствует чувству, которое пробуждают в душе эти благородные, наполовину
естественные сооружения: чистота открывающегося горизонта, забрезживший или
тающий парус, завороженность пучиной, близость опаснностей, сверкающий порог
неведомых земель и даже сама ненасытность людей, готовая смениться суеверным
страхом, когда, ей отдавшись, они ступают на борт конрабля... Это поистине
дивные зрелища; но превыше всенго должны ставить мы то, что искусство
воздвигло без внешней помощи! Коль скоро мы обрекаем себя весьма тягостному
усилию, нам нужно на время забыть о рандостях жизни и непосредственном
наслаждении. Все прекрасное непременно безжалостно...
Тут я прервал Эвпалиноса, сказав ему, что не вполнне эту мысль понимаю.
Он ответил, что истинная крансота точно так же редка, как человек, способный
сденлать над собою усилие, то есть избрать себе некое "Я" и заставить себя
ему следовать. И, возвращаясь к прерванной мысли, он продолжал развивать ее
золотую нить:
-- Перехожу, наконец, к шедеврам, в полной мере обязанным одному
человеку, -- тем, о которых я говонрил тебе, что они кажутся нам поющими.
О Федр, пустые ли это были слова? Те слова, котонрые мимоходом
вставляются в речь, внезапно ее раснцвечивают, но по размышлении непременно
окажутся вздором? Нет же, Федр, нет!.. И когда в связи с моим храмом ты стал
говорить о музыке (первый -- и ненпроизвольно), тебя осенило божественное
подобие. Этот союз двух идей, которые сами собой, в безотчетном движении
голоса сплелись у тебя на устах, эта как будто случайная связь столь
различных явлений вызнваны дивной необходимостью; и хотя вряд ли возможнно
продумать ее во всей глубине, но ты смутно ее ощунтил во всей ее
очевидности. Представь же ясно, каким должен быть смертный, достаточно
чистый, достаточно здравый, проницательный и упорный, достаточно
воорунженный Минервой, чтобы осмыслить до самых глунбин своего существа --
и, значит, до самых глубин дейнствительности, -- это странное уподобление
видимых форм эфемерным слияниям вереницы созвучий; подунмай, к каким он
пришел бы всеобщим и тайным иснтокам; какой достиг бы заветной точки; какого
бога обрел бы в своем собственном естестве! И ежели, наконнец, утвердившись
в состоянии этой божественной двойственности, он решит возвести некий
монумент, чей величественный и чарующий образ будет прямо обязан чистоте
музыкального звука или же сообщит душе впенчатление несмолкающего аккорда,
-- представь, Федр, какой это должен быть человек! Вообрази эти здания!.. И
какое -- для нас -- блаженство! 7
-- А ты, -- спросил я, -- ты это себе представляешь?
-- Да и нет. Да -- как мечту. Нет -- как знание.
Эти мысли тебе помогают?
Да -- как толчок. Да -- как мерило. Да -- как тернзанье... Но я не в
силах связать как следует анализ и экстаз. Порой я близок к этой бесценной
власти... Однажнды я уже почти ощутил ее -- но это было, впрочем, как
обладание возлюбленной во сне. Я могу рассказать тебе лишь о приближении к
этому совершенству. Едва разлинчив его, я, милый Федр, мгновенно
преображаюсь, как вяло провисающий канат, когда его натянут. Я сам себя не
узнаю. Все ясно, все кажется легко достижимым. В моем внутреннем взгляде
проносятся и запечатлеваютнся бесконечные построения. Я замечаю, что моя
жажда прекрасного, отождествившись с моими неведомыми возможностями, сама по
себе рождает фигуры, ее утонляющие. Все существо мое отдается влечению... И
тогнда появляются силы. Ты ведь знаешь, что душевные синлы диковинно
вырастают в ночи... Посредством иллюнзии они достигают полной реальности. Я
зову их, я заклинаю их своим безмолвием... И вот они здесь, во всем своем
блеске и во всей обманчивости. В их взоре, в их диадемах равно лучатся
истинное и ложное. Меня слепят их дары, меня овевают их крылья... Федр, вот
где опасность! Вот что мучительней всего на свете!.. О, решающий миг и
глубочайшее противоборство!.. Вместо того чтобы принимать эти чрезмерные и
непоснтижимые милости такими, как они есть, какими их единовластно вскормила
великая жажда моей души, какими они безотчетно возникли в высшем ее
упованнии, -- мне надобно, Федр, им воспрепятствовать и заснтавить их ждать
моего сигнала. Снискав их благодаря некой паузе моей жизни -- дивной заминке
моего обычнного времени, -- я хочу сверх того расчленить нерасчленнимое и
ослабить и задержать рождающиеся Идеи... -- О несчастный, -- сказал я, --
что можешь ты сденлать в единый миг?
Быть свободным. В этом мгновении, -- продолжал он, -- сокрыто многое...
в нем есть все; ибо все то, ченму посвящают себя философы, проходит меж
взглядом, встречающим некий предмет, и знанием, которое взглянду
наследует... дабы слишком поспешно его предмет исчерпать.
Я тебя не понимаю. Ты, значит, пытаешься протинводействовать этим
Идеям?
Так нужно. Я не позволяю им утолять меня, я хочу отсрочить чистую
радость.
-- Зачем? Откуда в тебе эта немилосердная сила? -- Ибо самое для меня
важное -- добиться, чтобы предстоящее, во всей мощи своей новизны,
удовлетворянло разумным требованиям прошедшего. Как выразитьнся яснее?..
Послушай: я встретил однажды красивый розовый куст, с которого сделал
восковой слепок. Зантем я погрузил этот слепок в песок. Быстрое время пенсет
розам бесследную гибель, и пламя мгновенно вознвращает воску его
бесформенную природу. Зато, когда воск улетучится из своей жгучей и
обреченной формы, струя огненной бронзы сольется в затвердевшем песке с
полым подобием каждого лепестка...
-- Я понял, Эвпалинос! Эта загадка прозрачна; твой миф нетрудно
истолковать.
Эти свежие розы, которые гибнут у тебя на глазах, -- не есть ли они
само сущее и сама бегущая жизнь?
Что касается воска, который лепили твои искусные пальцы, меж тем как
твой взгляд погружался в венчики и переносился с цветущей добычей к работе,
-- не правнда ли, это образ привычного тебе труда, изобильного связями твоих
действий и твоих обновляющихся наблюндений? Огонь -- это Время, которое
легко могло бы испепелить, развеять в бескрайнем мире и эти живые розы и
твои восковые, если бы в существе твоем не хранились, каким-то загадочным
образом, формы твоенго опыта и тайная крепость его разумения... Наконец,
льющаяся бронза -- это, уверен я, не что иное, как твои несравненные силы
души и кипящее состояние некоей вещи, которая рвется к жизни. Это пламенное
изобилие разошлось бы бесплодным жаром, истаяло в своих беснчисленных
превращениях, не оставив после себя ниченго, кроме слитков или беспорядочных
струй, если бы ты не умел устремить его по неисповедимым каналам, дабы оно
полнило, застывая, четкие формы твоей пренмудрости. Значит, твое существо
непременно должно раздваиваться и становиться в единый миг горячим и
холодным, жидким и твердым, свободным и скованным -- розами, воском и
пламенем, формой и металлом Конринфа 8.
-- Сущая правда! Но, как я уже тебе сказал, я лишь пытаюсь к этой цели
приблизиться.
-- Как же ты действуешь?
Как удастся.
Но скажи мне, как ты пытаешься?
Ну так слушай... Я не совсем представляю, как объяснить тебе то, что не
ясно и мне самому... О Федр, когда я вынашиваю в себе здание (все равно --
богам оно предназначено или же человеку), когда я любовно ищу его форму,
стремясь построить предмет, который бы радовал взгляд, обращался к мысли,
удовлетворял чувству меры и всевозможным условностям... скажу тенбе странную
вещь: мне кажется, что мое тело по-своему в этом участвует... Пойми меня.
Наше тело -- изуминтельный инструмент, но я убеждаюсь, что смертные,
конторые все им располагают, в полной мере его не иснпользуют. Все, что они
в нем черпают, -- это боль, наснлаждение и необходимые действия, в числе
которых и акт самой жизни. То они с ним сливаются, то на вренмя о нем
забывают: и, порою -- животные, порою -- чистые духи, они сами не ведают,
какие всеобщие свянзи в себе содержат и из какого чудесного состоят нанчала.
А ведь через него они сопричастны тому, что виндят и осязают: они -- камни,
они -- деревья; ощущениянми, дыханием они обмениваются с материей, в которую
погружены. Они проникают в нее, и они ею проникнуты; они весомы -- и
подъемлют тяжести; они движутся -- и несут в себе добродетели и пороки; и,
когда они погнружаются в грезы или туманные сны, они перенимают природу
струящихся вод, уподобляются праху и тучам... Порою же они полнятся и
разражаются молниями!..
Однако душа их, в сущности, не умеет использовать это естество, с
которым она соседствует и которое она пронизывает. То она слишком спешит, то
запаздывает, как будто стремится избегнуть живого мгновения. Оно приносит ей
сотрясения и толчки, заставляя ее уходить в, себя и скрываться в своей
пустоте, где она окружает себя туманами. Но я поступаю иначе; наученный
своими ошибками, я произношу с полной ясностью, я мысленнно повторяю с
каждой зарей:
"О мое тело -- ты, что ежемгновенно напоминаешь мне о том складе моей
натуры, о той гармонии твоих органов, о тех строгих пропорциях твоих частей,
котонрые тебя живят и позволяют тебе утвердиться в кругонвороте вещей, --
исполнись моих трудов, поведай мне глухо веленья природы, поделись со мною
великим иснкусством, каким ты проникнуто и какому ты следуешь: искусством
противостоять бегу дней и справляться с превратностями. Дай обрести в твоей
цельности сознанние истинно сущего; просвети, напитай, укрепи мои мыснли.
Как бы ты ни было эфемерно, мои видения во сто крат эфемерней. Ты живешь
чуть дольше нашей фаннтазии; ты платишься за мои поступки, и ты искупаешь
мои ослепления. Живое орудие жизни, ты для всех нас единый предмет,
сопоставимый с вселенной. Ты всегда пребываешь в фокусе ее сферы, о
двойственный центр созерцания всего звездного неба! Ты истинная мера сущего,
тогда как в душе своей я нахожу лишь его обнличье. Она знает его столь
поверхностно, что в своей заносчивости готова подчас причислить его к своим
грезам; она сомневается в солнце... Влюбленная в свои зыбкие порождения, она
мнит себя созданной для ненисчислимых реальностей; она воображает
существонванье иных миров; ты, однако, ее вразумляешь и дернжишь ее, как
якорь -- корабль...
Вкусив твоего вдохновения, моя мысль, о милое тенло, не устанет отныне
взывать к тебе, как и ты, я нандеюсь, будешь дарить ее своими силами, своими
внушениями и своими множественными пристрастиями. Ибо мы с тобой нашли
наконец возможность сплотитьнся, и нерасторжимый узел наших различий должен
стать нашим общим детищем. Мы занимались каждый своним. Ты жило, я грезил.
Мои безбрежные грезы заверншались неизмеримым бессилием. Но это творение,
конторое я замыслил теперь и которое без нашей воли ненмыслимо, -- пусть оно
вынудит нас сочетаться и вознникнет из самих наших уз! Но это тело и этот
дух: это неодолимо живое присутствие и это зиждущее отсутстнвие, которые
спорят о своем первородстве и которые следует наконец примирить, это
конечное и это бесконечнное, которые мы привносим каждый по-своему, --
ненобходимо теперь слить их в некоем стройном порядке; и ежели волей богов
они действуют сообща, ежели они обмениваются сообразностью и изяществом,
красотой и долговечностью, линиями дополняя движения и мыслянми -- числа,
значит, они обрели свое истинное отношенние, свое действительное бытие.
Пусть же они сойдутнся, пусть найдут общий язык в материи моего искусстнва!
Камни и силы, контуры и массы, свет и тени, иснкусные соподчинения, иллюзии
перспективы и реальные тяжести -- таковы продукты их тесных сношений, чьим
прибытком да будет в итоге немеркнущее сокровище, которое я зову
Совершенством!" 9
ДУША И ТАНЕЦ
Эриксимах. О Сократ, я умираю!.. Пробуди во мне мысль! Зарони идею!..
1 Дай вдохнуть твоих острых загадок!.. Это нещадное пиршество
превосходит всякий мыслимый аппетит и всякую правдоподобную жажду!.. Что же
это за состояние, которое, придя на смену прекрасным вещам, в удел получает
пищеварение!..
Моя душа уже лишь греза вещества, которое одолеванет самое себя!.. О
вещи прекрасные и слишком прекнрасные, заклинаю вас: остановитесь!.. Увы, с
самых сунмерек отданы мы во власть наилучшему в мире, и это убийственное
наилучшее, умножаясь во времени, не дает нам ни минуты покоя... Я, наконец,
погибаю от безумнной тоски по вещам сухим, и серьезным, и всецело
дунховным!.. Позволь же мне расположиться рядом с тонбою и Федром, чтобы,
решительно отвратившись от этой неистребимой пищи и этих неиссякаемых урн, я
мог протянуть навстречу вашим словам державный кубок моего разума. О чем вы
беседовали?
Федр. Пока ни о чем. Мы наблюдали, как едят и пьют нам подобные...
Эриксимах. Но Сократ, конечно, все время о чем-то размышлял... Разве
может он наедине с собой пребывать в одиночестве и безмолвствовать в самих
глубинах дунши? На сумрачных берегах этого пиршества он тайком улыбался
своему демону. Что шепчут твои губы, доронгой Сократ?
Сократ. Они тихонько нашептывают: человек, приннимающий пищу, --
справедливейший из людей...
Эриксимах. А вот и загадка, которая пробуждает в уме такой аппетит...
Сократ. Они говорят: человек, принимающий пищу, равно питает в себе
доброе и дурное. Всякий кусок, который в нем тает и растворяется, придает
сил его добродетелям, как он тождественно придает их и его порокам. Он
кормит его тревоги, и он насыщает его надежды; наконец, в свой черед в нем
черпают свою законную долю страсти и мнения. Любовь нуждается в этой пище
так же, как ненависть; наша радость и нанша горечь, наша память и наши
помыслы по-братски делятся единой субстанцией этого корма. Что ты сканжешь
об этом, сын Акумена?
Эриксимах. Я скажу, что с тобою согласен. Сократ. Так послушай, о
врачеватель. Затаив воснхищение, я любовался работой этих кормящихся тел.
Все они, сами того не ведая, по справедливости выделянют положенное каждой
возможности жизни и каждому семени смерти, какие в себе содержат. Они не
ведают, что творят, но творят они это, как боги.
Эриксимах. Я давно уже замечаю: все, что человек вбирает в себя,
повинуется вслед за тем прихотям сундеб. Можно сказать, что гортань -- это
порог своеннравных потребностей и органической тайны. Там коннчается воля и
строгое царство знания. Вот почему я отнказался в своем искусстве от всяких
неверных снадонбий, которые большинство врачей предписывает самым разным
больным; я ограничиваюсь очевидными средстнвами, которые природа сочетает
попарно.
Федр. Каковы же они?
Эриксимах. Их восемь: тепло и холод; воздержание и его
противоположность; воздух, вода; покой и двинжение. Это все.
Сократ. Но для души их только два, Эриксимах.
Федр. Какие же?
Сократ. Истина и ложь.
Федр. Почему это?
Сократ. Разве они не связаны, как сон и бодрствонвание? Разве ты не
стремишься очнуться и не тянешьнся к прозрачной ясности, когда тебя
одолевает мучинтельный сон? Разве не правда, что само солнце возвранщает нас
к жизни и что мы вздыхаем свободно при виде твердых тел?.. А с другой
стороны, не на сон ли и сновидения мы уповаем, надеясь, что они развеют
пенчали и унесут заботы, которые тяготят нас в мире дневнном? Так
устремляемся мы от одного к другому, среди ночи взывая к свету и заклиная
мрак, когда нас озарянют лучи; тревожимые жаждой знания, слишком счастливые
в своем неведении, мы ищем в существующем ленкарства от несуществующего и в
несуществующем -утешения от существующего. Мы углубляемся поочереднно в
реальное и в иллюзорное; и в конце концов у души не остается иного
прибежища, кроме истины, слунжащей ей оружием, и лжи, облачающей ее в
доспехи.
Эриксимах. Ну что же, пусть так... Но не страшит ли тебя, милый Сократ,
некий вывод, который следует из этой мысли?
Сократ. Какой же?
Эриксимах. Тот, что истина и ложь направлены, в сущности, к одной
цели... Одна и та же сила, по-разнному проявляясь, делает нас лживыми или
прямодушнными; и как холод в черед с теплом то на нас ополчанются, то нас
оберегают, так же ведут себя истинное и ложное -- и так же действуют
противоположные влеченния, с ними связанные.
Сократ. Это сущая правда. Но что поделать. Так хочет жизнь; ты знаешь
лучше меня, что она ничем не брезгает. Она использует любые средства, только
бы, Эриксимах, никогда ничем не разрешиться. А это знанчит, что все
разрешается ею самой... Не есть ли она то загадочное движение, которое силой
происходящего беспрерывно перевоплощает меня в то, что я есть, и которое
тотчас относит меня к моему неизменному двойннику, дабы я сочетался с ним и
дабы, по необходимонсти воображая, что его узнаю, я мог существовать!.. Она
подобна танцующей женщине, которая сказочно преобнразилась бы в совершенно
иное, не женское, существо, если бы в своем прыжке могла унестись к облакам.
Но так же, как ни наяву, ни во сне мы не можем уйти в бесконечность, так и
она неизбежно становится самой собой, перестает быть пушинкой, птицей, идеей
-- слонвом, всем тем, чем хотелось быть флейте, чьим была она голосом, ибо
та же земля, которая ее извергла, вновь ее призывает и, вся трепещущая, она
возвращается к своей женской природе и своему другу... 2.
Федр. Чудо!.. Волшебник!.. Поистине чудо! Тебе доснтаточно вымолвить
слово, чтобы желаемое явилось на свет!.. В самом деле, как если бы из твоих
животворных уст вылетала пчела за пчелой, -- вот перед нами крылантый хор
прославленных танцовщиц!.. Воздух поет и гудит предвестиями орхестрики!..
3 Все светильники пронбуждаются... Бормотание спящих переходит в
восторнженный шепот; и на стенах, колеблемых пламенем, динвятся, мелькают
огромные тени пьяниц!.. Взгляните-ка на эту стайку, одновременно ребячливую
и серьезную!.. Они влетают, как духи!
Сократ. Клянусь богами, светлые танцовщицы!.. Канкой живой и изящный
пролог к совершеннейшим мыснлям!.. Руками они говорят, а ногами словно бы
пишут. Сколько точности в этих созданиях, которые с таким искусством владеют
своими упругими силами!.. Все мои трудности испаряются, и нет во мне больше
тягонстных недоумений, -- с такой радостью отдаюсь я двинжению этих фигур!
Сама истина здесь -- игра; можно подумать, что знание обрело себя в действии
и что мысль сочеталась внезапно с вольными грациями... Взгляните на эту!..
Самая легкая, она более всех раснтворилась в безукоризненной четкости... Кто
она? В ее поступи дивная твердость уживается с неподражаемой гибкостью....
Она пережидает, находит, чеканит размер с такой точностью, что, стоит мне
закрыть глаза, я столь же внятно вижу ее слухом. Я тянусь к ней, ее настигаю
и никак не могу с ней расстаться; стоит мне заткнуть уши и на нее
посмотреть, я невольно слышу кифары, -- настолько слилась она с ритмом и
музыкой 4.
Федр. Мне кажется, та, что тебя восхищает, -- это Родонита.
Сократ. В таком случае ухо Родониты неизъяснимо связано с ее стопой...
Какая четкость!.. Ветхое время наполнилось в ней юными силами!
Эриксимах. Да нет же, Федр!.. Родонита -- другая, удивительно нежная:
глаз не устанет ею любоваться.
Сократ. Но тогда как же зовется это легкое и упнругое чудо?
Эриксимах. Родония.
Сократ. Ухо Родонии неизъяснимо связано с ее стопой.
Эриксимах. Я ведь знаю их всех -- вместе и поодинночке. Могу назвать
вам все их имена. Они складыванются в небольшую поэму, которую легко
запомнить: Нипс, Нифоя, Нэма; Никтерида, Нефела, Нексида; Ро-допита,
Родония, Птила... Что касается маленького уродливого танцора, его зовут
Неттарион... Но царица Хора еще не появилась...
Федр. Кто же царствует над этими пчелками?
Эриксимах. Изумительная, несравненная танцовщинца --
Атиктея!5
Федр. Как ты их знаешь!
Эриксимах. Все эти прелестные существа носят по нескольку разных
именОдними их наделили родитенли, другими -- наперсники...
Федр. Это ты -- наперсник!.. Ты слишком хорошо их знаешь!
Эриксимах. Я знаю их более чем хорошо, и в канком-то смысле еще лучше,
чем знают себя они сами. О Федр, разве я не врачеватель?.. Во мне, через
меня проходит тайный обмен всевозможных тайн врачеванния и всяческих тайн
танцовщиц! Они обращаются ко мне по каждому поводу. Вывихи, нарывы,
сердечные горести, самые различные превратности их ремесла (в том числе и
превратности необходимые, которые объяснняются великой подвижностью их
занятия) -- и загандочные их недуги; даже ревность, искусству она обязанна
или же страсти, -- и даже сны!.. Знаешь ли ты, что подчас танцовщице
достаточно нашептать мне свой тягостный сон, и я, например, могу ей сказать,
какой зуб у нее испорчен?
Сократ. О поразительный человек, узнающий по грезам болезни зубов, так
ты, может быть, думаешь, что у философов все зубы гнилые?
Эриксимах. Да сохранят меня боги от укуса Сокнрата!
Федр. Смотрите-ка лучше, что делает этот лес рук и ног!.. Несколько
женщин творят сотни вещей. Сотни светильников, сотни мелькающих перистилей
-- беседки, колонны... Образы тают, уносятся... Это -- рощица с сотнями
прекрасных рук, взвиваемых дуновеньями мунзыки!
Какой еще сон, Эриксимах, способен выразить столько смятений, столько
рискованных метаморфоз нанших душ?
Сократ. Да ведь это, дорогой Федр, не сон, а прянмая его
противоположность!
Федр. Но я во сне... Мне грезится нега, которая без конца себя множит в
сплетениях, в круговороте девиченских форм. Мне грезятся невыразимые
соответствия, конторые связывают в душе чередования, белоснежные взмахи этих
мерных конечностей и голоса этой приглуншенной музыки, как будто вобравшей в
себя и в себе уносящей весь видимый мир... Как некий сложный муснкатный
запах, я впиваю пеструю смесь этих чарующих Дев; и дух мой блуждает в этом
лабиринте граций, где каждая то исчезает с одной из подруг, то появляется
снова с другой.
Сократ. Пойми же, о чувственная душа, что перед тобою нечто
противоположное сну и чуждое всякой слунчайности... Но что еще, Федр, может
быть противопонложно сну, если не какой-то другой сон?.. Зоркий,
соснредоточенный сон самой Мысли!.. И что, в таком случае, могло бы
пригрезиться Мысли? Если бы Мысль грензила -- напрягшись и выпрямившись, с
настороженным взглядом, со сжатым ртом, скрепив печатью свои уснта, -- разве
не то же она бы увидела, что видится нам теперь: этот мир точных сил и
совершенных иллюнзий?.. Сон-то сон, но сон, весь исполненный соразмернности,
весь пронизанный стройным порядком, весь -- из действий и связных
периодов!.. Кто знает, какие мы виндим здесь царственные Законы, которым
грезится, буднто они явили себя в ясных ликах и сошлись воедино, дабы
показать смертным, как реальное, призрачное и отвлеченное могут сливаться и
строить целое волею Муз?
Эриксимах. В самом деле, Сократ, эти образы -- бесценный клад. Не
считаешь ли ты, что мысль беснсмертных есть именно то, что мы видим, и что
эти соннмы благородных подобий -- бесконечных чередований, замен,
превращений, которые на глазах у нас вторят друг другу и друг из друга
выводятся, -- делают нас причастными божественной мудрости?
Федр. Как чист, как изящен этот маленький розовый храм, который они
образуют, собравшись в кружок! Он вращается медленно, как сама ночь!.. Он
рассыпается -- рассыпаются девушки, туники взлетают, и кажется, это боги
надумали новое!..
Эриксимах. Божественная мысль разлилась теперь пестрым множеством
радужных стаек; она снова и снова рождает их сладостные порывы -- нежные
вихри, в конторых тела, сливаясь по два и по три, не могут уже
разнлучиться... Одна из них кажется пленницей. Ей не вынбраться больше из
этих волшебных сплетений!..
Сократ. Но что это с ними?.. Они столпились, они убегают!..
Федр. Они устремились к дверям. Они склоняются В приветственном
поклоне.
Эриксимах. Атиктея!.. Атиктея!.. О боги, трепетная Атиктея!
Сократ. Она вся из воздуха!
Федр. Пташка!
Сократ. Тело без плоти!
Эриксимах. Бесценное!
Федр. О Сократ, можно подумать, что она внимает каким-то незримым
фигурам!
Сократ. Или же отдается какому-то благородному жребию!
Эриксимах. Смотри, смотри!.. Она начинает -- ты видишь? -- совершенно
божественным шагом. Это -- простая круговая ходьба... Она начинает с вершин
свонего искусства; с естественной легкостью она проходит высотами, которых
достигла. Эта вторая натура бесконнечно далека от первой, но она должна
точь-в-точь на нее походить.
Сократ. Как никто, наслаждаюсь я этой великолепнной свободой. Все
девушки замерли, как зачарованные. Те, что играют, вслушиваются в свои
звуки, не отрывая от нее глаз... Они отдаются происходящему и как буднто
хотят еще приумножить совершенство сопровожденния.
Федр. Одна из них, кораллово-розовая, диковинно изогнулась и дует в
огромную раковину.
Эриксимах. Длинная флейтистка тесно сплела свои тонкие ляжки и,
вытягивая изящную ногу, отбивает такт... О Сократ, что ты думаешь о
танцовщице?
Сократ. Это крохотное существо, Эриксимах, навондит на размышления...
Оно собирает, уносит в себе ту силу величия, которая была рассеяна в каждом
из нас и таилась незримо в участниках этого пиршества... Простая ходьба -- и
перед нами богиня, а мы -- почти боги!.. Простая ходьба, простейшее
чередование!.. Как если б она воздавала пространству великолепием множимых,
строго тождественных действии и чеканила пяткой звонкие слитки движения. Она
словно числит, отсчитывает кружочками чистого золота то самое, что мы
бездумно растрачиваем грубой монетой шагов, когнда движемся к некой цели
6.
Эриксимах. Она позволяет нам, дорогой Сократ, осознать наши действия,
ясно показывая нашим душам то, что наши тела совершают слепо. Озаренные ее
поснтупью, безотчетные наши движения кажутся нам поднлинным чудом. Одним
словом, они дивят нас, как это и быть должно.
Федр. Так значит, ты находишь в этой танцовщице что-то сократическое,
раз она учит нас, посредством ходьбы, немножко лучше себя понимать?
Эриксимах. Ну конечно. Ведь наши шаги настолько легки для нас и
настолько привычны, что мы никогда не удостаиваем их особого внимания и даже
не заменчаем странности этих движений. Лишь увечные и панралитики в своей
немощи восхищаются ими... Так что мы просто не помним о них, когда они ведут
нас, как им это свойственно; они зависят от места, от цели, от настроения и
состояния человека, даже от освещения дороги; мы же их расточаем совершенно
бездумно. А теперь присмотритесь, как шествует Атиктея по этой
безукоризненной, чистой, свободной, слегка пружинянщей глади. В это зеркало
своих усилий она мерно ронняет чередующиеся упоры: пятка клонит тело к
носку, затем другая стопа, опускаясь, его подхватывает, устремляет вперед, и
все повторяется сызнова; а тем временем ее прелестная маковка чертит в
застывшем мгновении гребень кудрявой волны.
Поскольку в каком-то смысле это гладь абсолютнная, -- ее ведь очистили
от всего, что может вызвать сбивчивость или заминку, -- этот царственный
шаг, конторый сам себе служит единственной целью и в котором не остается
ничего лишнего, становится совершенннейшим образцом.
Замечаешь ли ты, какое изящество, какую невозмунтимую безмятежность
поселяет в душе широта ее блангородной поступи? Этот размах шагов
согласуется с их частотой, которая в свой черед непосредственно вынтекает из
музыки. А с другой стороны, частота и длинна тайно связаны ростом...
Сократ. Ты так хорошо об этом говоришь, ученейший Эриксимах, что я
невольно вижу то, что подсказывает твоя мысль. Я вижу женщину, которая своим
движенинем рождает во мне ощущение неподвижности. Я сленжу лишь за
неизменностью ритма...
Федр. Она останавливается в кругу этих соразмернных граций...
Эриксимах. Сейчас вы увидите!..
Федр. Она закрывает глаза...
Сократ. Вся она -- в этих закрытых глазах, вся -- в затаенности
ожидания, где осталась наедине со своней душой... Она чувствует, как ее
существо разрешаетнся неким событием.
Эриксимах. Приготовьтесь же... Тише, тише!
Федр. Восхитительный миг... Но эта тишина -- само противоречие... Как
удержаться и не воскликнуть: "Тинше!"
Сократ. Поистине девственный миг. А следом -- друнгой, когда нечто
должно оборваться в душе, в ожиданнии, в каждом из нас... Нечто --
оборваться... И вместе с тем это -- как вяжущий узел.
Эриксимах. О Атиктея! Как ты изумительна в этом преддверии!
Федр. Кажется, снова в ней разливается нежная музыка, -- снова, но
по-иному... Расправив ей крылья, она...
Эриксимах. Музыка заменяет ей душу.
Сократ, В эту минуту, которой вот-вот предстоит умереть, вы, о Музы,
всемогущие владычицы!
Как сладостно замирают дыхания и сердца!.. Тянжесть свергается к ее
ногам; и этот длинный покров, который упал совершенно бесшумно, все
объясняет. Тело ее можно видеть только в движении.
Эриксимах. Глаза ее вернулись к свету...
Федр. Насладимся же этим ускользающим мигом, когда в